Обитель
Шрифт:
– У норвежцев есть зверобойные концессии, и они плавают вдоль Мурманского побережья до горла Белого моря и даже заходят в него. Я надеюсь, что мы их встретим. А ещё на Западном Мурмане живут норвежцы-колонисты. К ним тоже никто не догадывался бежать… Но нам пока рано об этом думать… Не пропустить бы следующие острова…
“Рано, не рано – а вдруг я больше никогда не вернусь в Россию? – удивлённо подумал Артём, – …что я потеряю?”
Он зажмурился на секунду, увидел шмеля на стебле, лошадь, подрагивающую селезёнкой, воронье гнездо, младшего брата, фотоателье на Мясницкой, снеговика
Быстро отмахнулся: пена всё.
“Нет”, – ответил сам же себе, но снова отмахнулся.
“У женщины нет Родины. Её Родина – мужчина, – говорил на Соловках то ли Василий Петрович… то ли Бурцев… то ли Мезерницкий? Кто-то из них – бывших белогвардейцев и бывших живых людей. – Родина у женщины появляется, когда у неё появляется муж. Или дети. Дети бросают Родину – и у матери снова её нет. Родина там, где сердце ребёнка…”
Кто же это говорил?
Свет небесный располагал хоть к каким-то размышлениям – но чем меньше его становилось, тем нелепей и даже злонамеренней становились отвлечённые мысли: вес их уменьшался с каждым мигом – какая Родина, какой шмель на стебле, какое сердце – одна вода и соль в мире, вода и соль.
– Ты умеешь плавать, Галь? – спросил он, чтобы не молчать.
– Монахи не умели плавать, Тём. Мне тюлений староста сказал. Чтоб не жить ложной надеждой… Монахи не умели, и нам незачем. Тут не уплывёшь. Вода – десять градусов.
Темнота пришла куда раньше, чем ожидалось.
Её словно бы доливали, как из чернильницы. Только отвернёшься – слева уже загустело; переведёшь глаза – а справа совсем мрачно.
Пока был смысл, Артём всё озирался – где же этот чёртов островок…
– Он большой, наш остров? – несколько раз спросил он Галю.
– Я не знаю, – отвечала она, но без раздражения, а тоже в раздумье и волнении.
Настало время, когда темнота приблизилась к ним в упор. Звёзд почти не было видно, одна или две появлялись изредка и вскоре пропадали. Только мотор, и шум ветра, и плеск воды.
Артём всматривался в темноту и время от времени ему мерещился лес – высокие и густые деревья, необычайной величины.
Он вспомнил, как в детстве боялся ночного леса. Какими нелепыми кажутся теперь детские страхи: сумрачные деревья – это покой, это жизнь.
Секирский маяк исчез. Кто бы мог подумать, что его пропажа могла восприниматься как потеря.
Как оказался мал человек, как слаб. И как огромен мир, огромен и чёрен.
Разве эта кромешная ночь могла сравниться с той – когда он закапывал Бурцева, весь в чужой крови?
Что с того, что закапывал – зато в землю, твёрдую землю, на которой можно стоять. И вокруг были люди, хоть и с волчьими глазами, зато всё-таки обладали рассудком – и рассудок мог сподвигнуть их к любому решению.
Например, пощадить Артёма.
К ним можно было обратиться. Поговорить с ними. Рассказать свою жизнь.
“Я не боюсь людей, – подумал Артём. – Я боюсь без людей”.
Мысль показалась ему необычайно глубокой, вмещающей невиданные смыслы.
Днём ещё можно было искать солнце и надеяться на него – но на что надеяться в слепоте?
Галя смотрела на компас, поднося его на ладони к самому лицу.
А вдруг они
Компас-то этого не знает!
Артём всматривался вперёд до рези во лбу.
– Найди фонарь! – попросила Галя.
Артём сморгнул, сделал попытку пошевелиться и понял, что за последние часы замёрз так, что руки не может поднять.
Едва, как куль, не завалившись набок, он бестолково шарил на полу в поисках фонаря. Так ничего и не нашёл. Да и Галя забыла, о чём спрашивала. Она давила на газ, и мотор был единственным разумным и спокойным существом во всей этой пустоте.
“Я оказался здесь, – говорил кому-то Артём, – посреди холодного моря, с женщиной, которую почти не знаю. Быть может, на ней есть страшные грехи, и рок выманил её в море, чтобы утопить. Я не имею к этому никакого отношения. Я здесь случайно, сам по себе, без должной вины. Я убил отца, но был наказан за это, я ворочал баланы, меня били, пытались зарезать. Я видел смерть и был приговорён к ней, замерзал на Секирке, спал под людскими костями, я слышал колокольчик… о, если бы кто-нибудь сейчас прозвенел колокольчиком – где-то в темноте, – как бы мы устремились туда! Да, Галь?”
Он снова оглянулся на свою – кого? Подругу? Жену? Неведомую женщину с целой неоглядной судьбой за спиною.
Что же способно спасти здесь и сейчас – его, их?
Может быть, стоит произнести собственное имя – вслух: и тогда в картотеке всех человеческих имён произойдёт пересмотр и проверка – да, имеется такой, да, за этим именем стелется пройденная дорожка, а будущего у него отчего-то нет, давайте дадим этому имени, этому кровотоку, этому глазному яблоку право на завтрашний день.
“Господи, я Артём Горяинов, рассмотри меня сквозь темноту. Рядом со мной женщина – рассмотри и её. Ты же не можешь взять меня в одну ладонь, а вторую ладонь оставить пустой? Возьми и её. В ней было моё семя – она не чужой мне человек, я не готов ответить за её прошлое, но готов разделить её будущее”.
Господи?
Никого тут нет – только две судьбы, и две памяти – её и его. Влекутся за лодкой, теряя по пути то одно, то другое – какие-то слова, какие-то вещи, какие-то голоса.
Пропустили остров? Пропустили? Пропустили? Ещё бы, как не пропустить.
И что теперь?
Галя сбавила скорость, мотор работал на самых низких оборотах.
Воздух становился всё более остр, колюч, нестерпим.
Стало слышно, как Артём стучит зубами.
– Артём? – позвала Галя.
Видимо, она была теплее одета: её голос ещё звучал.
– Подыхаю, – еле произнёс он, тупо глядя на неё.
– Да ладно тебе, – ответила Галя, – даже и не начали страдать.
– А потому что я настрадался уже! – вдруг, с трудом крепя челюстями каждое слово, остервенело выпалил Артём.
Ему хотелось упасть на дно лодки, свернуться там, заснуть крепко и без снов.
– Отвернись, мне надо… помочиться, – громко попросила его Галя.
Он, еле двигая себя, перекинул ноги через лавку, сел к ней спиною.