Обитель
Шрифт:
Он оглянулся по сторонам, ища хоть какого-нибудь спасения… и вдруг нашёл её окна – вот же они! – у окна стояла эта тварь, эта паскудная развратная тварь!.. Но тут же отошла, исчезла, едва поймала его взгляд.
О, как бы он закинул туда камень – с какой радостью! Какую бы истерику устроил бы здесь! Как орал бы, что эта сука только что сняла трусы перед лагерником, я блядью буду, что говорю правду! Вспорите ей живот – там моё семя! Что же ты делаешь, сука, ты же губишь живого человека! Посмотрите на
…Дико – но Артём вдруг снова почувствовал возбуждение: горячечное мужское возбуждение, острое и очень сильное.
…Естественно, он ничего не кричал, и только вдруг понял, что у него выкатилась огромная незваная слеза. Он подхватил её уже на лету – как холодное насекомое, и сжал в кулаке.
“…Твоё тело – взбесилось!” – сказал он сам себе, не понимая, как то, что у него творится в паху, может сочетаться с тем, что творится в его голове.
Вернулся Петро с мешком съестного.
Над головой у него кружилось несколько чаек, словно он нёс на голове мясную требуху.
Он ещё раз оглядел всё, что ему придётся везти, и посоветовал:
– Улепётывай, мудень.
Артём развернулся и пошёл.
Через три шага вспомнил и, не оглядываясь, ответил:
– Сам ты мудень.
Ещё семь шагов ждал, что его догонят, но никто не догнал.
…Кажется, он даже заснул – будто шёл, шёл по шаткому льду и упал в прорубь, – но в проруби оказалась не вода, а земля – причём горячая, словно разогретая, и очень душная.
Спал в этой душной земле.
Потом лежал, закрыв глаза, и пытался ничего не слышать, ничего не понимать, ничего не помнить.
“А вот я сейчас открою глаза и увижу маму, – молил он. – И окажется, что я дома, и мне двенадцать лет, и меня ждёт варенье, и муху поймал паук в углу, и она там жужжит, и я придвину стул и, привстав на цыпочки, буду смотреть, как он там наматывает паутину на неё, чтоб потом утащить муху в расщелину меж брёвен стены. А мать скажет: «Тёмка, как тебе не жалко? Мне вот жалко муху! Господи, что ж она так жужжит! Иди скорей чай пить!»”
– Что она так жужжит, мама? – спросил Артём вслух. Он открыл глаза. Никакой мамы не было.
Постучались в дверь.
Артём сел. На полу лежали болотные сапоги – так бы и порезал их на куски.
“Какого чёрта они не откроют сами, – подумал Артём, невесть кого имея в виду под словом “они”. – Дверь не заперта!”
– Кого там? – спросил он громко.
Дверь медленно – зато со скрипом – отворилась, и на пороге образовался Василий Петрович.
Артём выдохнул так, словно если не весь груз, то хотя бы часть его вдруг упала с души.
– А я увидел вас – как вы по двору
– Тьфу на них! – сказал Артём, глянув на сапоги, и снова почувствовал, как близко слёзы у него.
– Отчего же это, – удивился Василий Петрович, тоже заметив сапоги на пути у себя. – Мне бы такие очень понадобились – осень уж близится, осень, а мои развалились совсем.
Артём вдруг вспомнил – и зажмурился от душевной боли – что свою собственную одежду он сложил в тот тюк, куда засунул форму для всех остальных – и её теперь красноармеец увёз к Эйхманису. Да что ж это такое-то!
Он бросился к окну: вдруг этот Петро так и стоит во дворе? – но, естественно, нет. Олень Мишка перетаптывался на том месте.
День уже явно прошёл: белёсый соловецкий вечер наползал.
– Что такое, друг мой? – спросил Василий Петрович озадаченно. – Что вы мечетесь, как Чацкий?
Артём обернулся и некоторое время смотрел на Василия Петровича, ничего не говоря.
– Да и чёрт с ним! – решил наконец вслух, махнув рукой.
“Тебя завтра же расстрелять могут! – сказал себе Артём. – А ты о старых штанах опечалился!”
По совести говоря, он уже не очень верил в то, что его убьют: а за что? Его задержали в ИСО, он не виноват. Десятника ударил? Так он уже не десятник был, а освобождённый по амнистии бывший лагерник, к тому же пьяный.
Вся эта правота, конечно, выглядела шатко – но она же была.
– Как вы сюда попали, Василий Петрович? – спросил Артём, ещё не улыбаясь, но понемножку оживая.
– Я же ягодками то одних, то других кормлю, – готовно отвечал его старший товарищ. – Везде свои люди, без блата никак – они ж все не пойдут в двенадцатую роту за брусникой, вот я им и разношу время от времени… И тебе вот принёс, – в каждом слове милейшего Василия Петровича были разлиты ирония, и самоирония, и доброта, и лукавство, и новоявленные мудрости соловецкого жития.
Он выставил на стол кулёк смородины вперемешку с малиной – Артём и не помнил, когда ел эти ягоды.
– Можно? – переспросил он.
– Нет-нет-нет, – с деланой строгостью запротестовал Василий Петрович. – Только смотреть. Полюбуетесь – и я дальше по ротам понесу свои ягоды – вволю, чтоб подразниться, – и засмеялся. – Кушайте! Кушайте, Тёма.
Василий Петрович уселся напротив Артёма – на кровати Осипа.
Артём схватил кулёк, тут же зачерпнул горсть и отправил в рот.
Как воспитанный человек, предложил Василию Петровичу, тот, не переставая солнечно щуриться, ответствовал, подняв вверх раскрытую ладонь и несколько раз качнув ей влево-вправо.