Обитель
Шрифт:
– Ему-то? – усмехнулся Василий Петрович. – Нет, это нам всю жизнь было не по чину… Ты знаешь, когда я был ребёнком, и отец – а отец мой был барин, хоть и промотавшийся, – когда он приглашал батюшку в наш барский дом исполнить службу, после службы священника за общий стол не сажали. Ни у нас, ни у соседей, нигде – не са-жа-ли! Это было – моветон. Его кормили отдельно… Закуску выносили, даже рюмку водки иной раз. И он там ел, один – как дворня… Я уж не говорю про петербургские среды: туда было легче привести чёрта на верёвке – о, все бы обрадовались необычайно, – чем батюшку… Мы все умели – и желали! – разговаривать без попа… а теперь хотим при нём, с ним, вот как повернулось!
Василий Петрович о чём-то задумался, но потом другая мысль увела его в сторону, и он, побежав за ней, тут же об этом заговорил вслух:
– Однако я скажу: у Мезерницкого семь пятниц… на неделе. Никогда не поймёшь, в чём суть его отношения. Он последовательно говорит взаимоисключающие вещи.
– …А он в чём-то прав, – задумчиво сказал Артём; его слегка мутило, но с этим можно было справиться, – …о кузнице, к примеру.
Василий Петрович встрепенулся, словно он птица и в него бросили камнем, но ещё непонятно кто.
– Можно иначе сказать – это лаборатория, – продолжил Артём чужими, недавно слышанными словами, хотя жест Василия Петровича заметил.
– Тёма, душа моя добрейшая, о чём ты, никак не пойму, – сказал Василий Петрович, остановившись.
Артём пожал плечами и прямо посмотрел на Василия Петровича.
– Артём, а вы были в цирке? – спросил Василий Петрович. – Нет?…Я к тому, что это не лаборатория. И не ад. Это цирк в аду.
Помолчал и добавил:
– Фантасмагория.
– Я общался с Эйхманисом, – сказал Артём очень спокойно. – Он говорит много разумных вещей. И видит всё с другой стороны.
– Это да, – с некоторой уже издевательской готовностью согласился Василий Петрович. – А вы-то со своей видите, Тёма?
– Не надо горячиться, Василий Петрович, вы сами отлично знаете, что я вижу.
– Я? – искренне удивился Василий Петрович. – Я думал, что знаю, да. Но теперь не уверен! Что вы вообще делаете рядом с Эйхманисом? Вы никогда не слышали такой поговорки: “Близ царя – близ смерти”?
Артём молча смотрел в глаза Василию Петровичу и не отвечал.
– Хорошо-хорошо-хорошо, – неизвестно с чем соглашался Василий Петрович. – Просто расскажите мне, что он говорил, вкратце… А? Что-нибудь о перековке? Переплавке?
Артём по-прежнему молчал.
– Я, естественно, не знаю точно, но могу догадаться, – сказал Василий Петрович шёпотом: на улице хоть и был вечер, но по двору ещё ходили туда и сюда лагерники и красноармейцы. – Зато я точно знаю, что он вам не говорил, – здесь Василий Петрович взял Артёма за плечо, сказал: “Отойдём”, – и буквально придавил его к ближайшей стене.
Над головой Артёма была полукруглая арка из белого камня, за спиной – огромный валун стены, пахнущий водой, травой, огромным временем, заключённым внутри него.
– Обсуждали вы такие темы, как посадка заключенных в одном белье в карцер, представляющий собой яму высотой не более метра, потолок и пол которой выстланы колючими сучьями? – спросил Василий Петрович, дыша Артёму в лицо. – Эйхманис сообщил вам, что лагерник выдерживает не более трёх дней, а потом – дохнет? Рассмешил он вас шуткой про дельфина? Это когда лагерники, услышав красноармейскую команду “дельфин!”, должны прыгать, допустим, с моста – если их ведут по мосту – в воду. Если нет моста, надзор порой расставляет лагерников на прибрежные валуны – и те, заслышав команду, ныряют. И хорошо,
Василий Петрович всё сильнее сдавливал плечо Артёма, потом вдруг расслабил пальцы, убрал руку и отвернулся.
Ещё с полминуты они молчали.
– …Да и вас самого тут чуть не зарезали, – донельзя усталым голосом сказал Василий Петрович. – Чуть не затоптали насмерть. Как же так?
– Это не всё, – вдруг сказал Артём. – Он говорил про другое. Он говорил, что мы сами… мы сами себя. И я вижу, что это так.
Василий Петрович быстро обернулся, и глаза его были расширены и едва ли не блестели.
– Мы сами себя – да! – разом догадавшись, о чём речь, продолжил Василий Петрович. – Но зачем же он поставлен над нами началом? Чтоб мы сами себя ещё больней мучили?
Где-то поблизости болезненно крикнула чайка, словно ей наступили на хвост, а несколько других заклекотали в ответ.
Василий Петрович упёрся двумя руками в стену возле головы Артёма и нависал над ним.
Артём чуть склонил голову в сторону: смотреть нетрезвому, взрослому, раздражённому, под пятьдесят лет мужчине в глаза – не самое большое удовольствие в жизни.
Отвечать больше не хотелось.
Свистящим шёпотом, будто его озарило, Василий Петрович воскликнул, вдруг перейдя на “ты”:
– Да ты попал под его очарование, Артём! Это несложно, я сам знаю! Но ты помни, умоляю, одно: Эйхманис – это гроб повапленный! Знаешь, что это такое? Крашеный, красивый гроб – но внутри всё равно полный мерзости и костей!
Артём наконец поднял руку и высвободился, почти оттолкнув Василия Петровича.
Он стоял в шаге от него, рассматривая съехавшую набок неизменную кепку товарища.
– Я любил тебя за то, что ты был самый независимый из всех нас, – сказал Василий Петрович очень просто и с душой. – Мы все так или иначе были сломлены – если не духом, то характером. Мы все становились хуже, и лишь ты один здесь – становился лучше. В тебе было мужество, но не было злобы. Был смех, но не было сарказма. Был ум, но была и природа… И что теперь?
– Ничего, – эхом, нежданно обретшим разум, ответил Артём.
А что он ещё мог ответить.
Поискал глазами, где его рота, и резко направился туда. Через два шага его всё-таки вырвало. Артём даже не остановился, лишь переступил через гадкую лужу, вытер губы рукавом – от рукава ужасно пахнуло одеколоном и желудочным соком – и поспешил к своему корпусу.