Обручение на чертовом мосту
Шрифт:
Она тоже прикрыла глаза, потому что на них вдруг навернулись слезы. Вот если, Господи помилуй, за время ее бегства что-то приключится с отцом и матушкою – каково-то будет чувствовать себя Ирена, узнав об этом? Какая мука ляжет ей на душу!
Сердце защемило от боли, тоски, раскаяния. В который уже раз горько попрекнула себя Ирена за то, что поддалась безрассудному порыву и нанесла такое ужасное оскорбление своей семье. Матушка с отцом уже давно вернулись домой, прочли ее невразумительную записку и… ужаснулись? Впали в отчаяние? Кинулись на поиски своей глупой, заблудшей дочери?
Ирена с трудом подавила надрывное всхлипывание и взглянула на Игнатия. Он по-прежнему сидел закрыв глаза, с выражением тяжелой задумчивости. И такое одиночество взяло вдруг Ирену за сердце, что она принуждена была прижать к нему руки жестом извечной боли.
Они ведь муж и жена! Они поженились, пылая любовью и желанием быть всегда, нераздельно вместе! Отчего же сейчас, в самую тяжкую минуту их недолгой совместной жизни, они сидят врозь, отодвинувшись друг от друга как можно дальше – словно нарочно разъединившись перед лицом горя, которое должно было объединить их…
Ах, если бы Игнатий сейчас обнял ее, поцеловал… хотя бы приласкал рассеянно! Хотя бы снова начал приставать со своими пугающими непристойностями – она, кажется, стерпела бы и это, только не сидеть вот так, сжавшись в уголке, бездомною, никому не нужной бродяжкою!
Жалость к себе с такой силой вспыхнула в сердце Ирены, что она с трудом подавила желание искательно, просяще прильнуть к Игнатию – не затем, чтобы его утешить, а утешиться самой. Так заласканная кошка, обидевшись, что призадумавшийся хозяин не обращает на нее внимания, тычется мордочкой в его безучастно повисшую ладонь, подлазит под руку, нетерпеливо и раздраженно мяукая: ну погладь же ты, мол, меня!
Ну нет. Ирена не кошка! И если Игнатий не понимает, что все беды (а не только радости!) муж и жена должны делить пополам, она научит его. Только не сейчас. Немного времени спустя. Когда оставит его тяжкая задумчивость, а у Ирены высохнут предательские слезы.
Она отвернулась к окну, уставилась на скачущие мимо леса: дорога здесь была неровная, очевидно, они уже свернули от главного пути к Лаврентьеву.
Чем дальше гнал Емеля свою низкорослую, но очень выносливую лошаденку, тем более начинали редеть деревья, и вдруг сквозь них, сверкнув со всех сторон, открылась неширокая речка, окаймлявшая долину. По долине тянулась деревенька, затем роща, просторные поля… Все было озарено ласковым, уже не слепящим, а мягким предзакатным солнцем, которое бережно высвечивало каждый листок, каждую травинку, каждую веточку, словно торопясь полюбоваться их красотою и свежестью, прежде чем заиграют в небесах буйные краски заката, а им на смену явится темная, неразборчивая ночь.
Замелькали деревенские избы. Улочка была довольно чиста, хотя непременная свинья возлежала в непременной луже, так привольно перегородившей дорогу, что карета пробралась через нее, лишь чудом не увязив колеса.
Емеля громко кричал на лошадь; Игнатий, очнувшись от задумчивости, выглядывал в окно с выражением острого, болезненного любопытства, как если
Наконец деревенька осталась позади. За околицей Ирена увидела сколоченную из бревен перекладину, на которой висел колокол. В такие колокола били набат при пожаре или другой тревоге. Но все кругом было тихо и мирно. Вдали виднелась вереница белых платочков и разноцветных сарафанов, юбок, кофт: с полей гуськом шли бабы, закинув на плечи тяпки, с белыми узелками в руках.
– Останови, Софокл, – вдруг сказал Игнатий, а поскольку Емеля не услышал, завопил что было мочи: – Останови, тебе говорят!
Оглушенная, испуганная Ирена зажала уши.
Игнатий выскочил из кареты, оскользнулся на лепехе навоза, громко чертыхнулся и кинулся к набатному колоколу. Схватился за веревку, дернул раз, и другой, и третий…
Тяжелый, тревожный гул прокатился над деревней.
– Ты что делаешь, Игнаша? – испуганно вскричал Емеля. – Да сюда сейчас уйма народу сбежится!
Он был прав. Разноцветная спокойная вереница заметалась, сбилась переполошенной стайкой и, рассыпавшись по зеленой луговине, беспорядочно полетела к околице. Сонная, пустая улица наполнилась народом: старики, ребятишки выскакивали из дворов, лаяли собаки, вдали слышались потревоженные мужские голоса.
– Видать, не в пору мать родила, не собрав разума, в люди пустила! – ворчал Емеля, чуть не силком оттаскивая Игнатия от колокола. – Ну, всполошишь народ, ну, соберутся – что ты им скажешь? Они ж подумают – пожар!
– А что, не велеть ли хотя бы избу какую-нибудь разорить, чтобы не зря бегали? – захохотал Игнатий.
– Валяй напропалую! – в отчаянии воскликнул Емеля. – Вот они ужо тебе рыло-то начистят за такие проказы.
Игнатий вырвался из цепких рук кучера, однако к карете все же пошел, хотя и огрызался на каждом шагу:
– Да что они мне теперь могут? Я тебя за такие слова на конюшню…
– Я ведь и так на конюшне служу, – пытался успокоить его Емеля. – Ниже ты меня только в землю зароешь!
– В холодную! Плетьми! – хмельно, ошалело кричал Игнатий. – И всякого, чтоб враки не несли и пустого не мололи! Я теперь кто? Я граф! Эй, ты! – крикнул он чумазой девчонке с разными косичками (одной толстой, другой тоненькой), добежавшей до околицы раньше всех и немо, с ужасом уставившейся на странных незнакомцев. – Скажи всем, что беды нет, однако здесь проезжал граф Лаврентьев!
– Ага, встал из могилы и проехал, значит, – буркнул Емеля, да тут же спохватился, забубнил покладисто: – Молчу, молчу, ваше сиятельство!
– Погоди, Софокл, – схватил его за руку Игнатий. – Это что – правда, что я – граф? Нет, правда, наконец-то! Я просил, всегда просил Господа…
– Проси добра, а жди худа, – изрек Емеля, силком подсаживая Игнатия в карету. – Да не мешкай, не то мужики сбегутся – так кости наломают, что и не поглядят, граф ты там или черт с рогами.
– Я – граф Лаврентьев! – восторженно прошептал Игнатий. – Вот счастье-то!
– Счастье – мать, счастье – мачеха, счастье – бешеный волк, – ответствовал Емеля, так внимательно разглядывая пятно плесени на обивке, словно только к нему и обращался, и с силой захлопнул дверцу.