Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)
Шрифт:
— Кто тебя провел?..
— Элиодоро...
Женский был голос!
— Сузанна! Жизнь моя...
— Мой наимужественный...
Но голос полковника стал жестче.
— Зачем пришла?
— Не могу больше, Федерико, не могу, слышишь! — патетически воскликнула женщина, одетая мужчиной. — Не могу я больше так!
— Как — так?
— А так... Прекрасно знаешь, чего я хочу.
— Чего, Сузи, чего ты хочешь?
— Опасной любви! Рискованной! Не признаю иной!
— Разве не опасно, разве мы не рискуем, когда-я пробираюсь к тебе по ночам? Человек моего положения и звания...
— Нет, не рискуем — у тебя все рассчитано, все предусмотрено, Федерико.
— А чем это плохо?
— Плохо... Кто это там стоит?
— Наш мальчик, малец... Почему плохо, Сузи?.. — нежно вопросил полковник, снова прижимая ее к груди.
— Я признаю только опасную любовь, вот такую... И еще опасней...
Потом они переплелись так, что Доменико ничего уже не различал.
— Сузанна, Сузи!
— Фе... Федерико...
— Сузи, моя плодообильная.
— Там не целуй, долгоденствия маршалу...
— Но Грег Рикио не отрицает и...
И где-то в Среднем городе прогремел охваченный клеткой спесивый Каэтано: «Чааас ноочииии, и всеее геениальноооо!»
А потом, надежно упрятав измятую женщину в деревянную накидку-щит, скрыв ее под маской, полковник стал на нижнюю ступеньку и велел вмиг представшему перед ним Элиодоро:
— Проводи, — и уверенным движением круглой головы указал Доменико на лестницу, но игрушка
— Просьба у меня.
— Просьба? Говори, слушаю... Ах, хорошо было...
— Если можно, я... Если позволите...
— Говори, ну... давай...
— Утром, когда наступит день... — Как он волновался! — Пустите в один уголок вашего сада, прошу.
— В какой уголок? А-ах, хорошо было...
— Тот, что для контраста.
— Где сорняки — крапива, папоротник?
— Да, грандхалле.
И осекся, огляделся — поблизости никого не было.
— Хорошо, изволь... Но зачем тебе?
— Не знаю... хочется.
— Отвечай, говорю!
— Нравится мне папоротник.
Полковник даже скользнул по его лицу взглядом на миг.
— Шутишь, хале?
И уже в комнате, когда Доменико — впервые унизившая себя душа! — ждал большой благодарности и похвалы, полковник бросил ему:
— Смотри, пригульный, никому ни слова.
— Не пригульный я.
— А кто же — никого у тебя нет...
— Как нет, у меня отец есть.
— Где он, ну где? — Полковник насмешливо прищурился, устремив взор на Умберто.
— Высоко, в селении. В Высоком селении.
— Скажи-ка, в селении... Ничейный ты, безродный, нет у тебя отца.
— Есть.
— Где он, где он у тебя, отец?! — И, почему-то страшно задетый, полковник исступленно сорвал с тахты покрывало, нагнулся и заглянул под нее, открыл стенной шкаф, пошарил на полках, разворошил постель, пинком опрокинул кресло, вывернул Умберто карманы, даже в прозрачный кувшин заглянул, издеваясь и повторяя: — Ну где же он?! Где твой отец! Нет его, ясно! Ишь, отца захотел! Где он? Не существует, нет его, понял?!
Воздев голову, Доменико смотрел на потолок.
В сертаны, в Камору и снова в сертаны — мотаю вас с места на место, утомил, может, слишком. Люблю я сертаны, успели заметить, наверно, люблю и сертанцев — отважных и славных, да глупых: другим они служат, другим! Но помните Мендеса? Он там, уже там!.. Однако для нас — Доменико все ж главный, хотя покидаем его и порою теряем из вида. Что? Удивил вас? Вам трудно поверить? Но увидим в конце, убедитесь в конце... Ах, о каком говорю я конце — его нет... Никогда ничего не случалось такого, что имело б конец. Находится выход... Найдется... Какой? Там увидим, увидим, а пока что побродим. Да, да, временами коварен я очень, как и вы, между прочим. Давайте ж побродим... Увлек, захватил меня ритм, отвязаться не в силах, вам легко, вам никто не мешает закрыть эту книгу, отложить, но если я сам, если сам я закрою себя — пропаду! — обречен я писать. И кто мне доверил судьбы стольких людей, сложные судьбы...
Но мы лишь следить только будем, следить неприметно, а слухами тешить себя и злословить — нет, нет! Замечали, наверно, как сплетни смакуют, довольные, слюни глотая, с притворным сочувствием губы поджав, в сторону смотрят куда-то, а сами ждут новых... Мы ж, я и вы, постоянно ведь рядом, друг возле друга, и под ноги вам расстилаю истории — как ковер, проходите, прошу; а вы, завлекаемы мной, так настырно мне в душу глядите... Но нет ничего, что я вам показать не решился, смущенный — я же ваш, я же твой... И бывает порой, так и тянет усталой рукой обхватить вас за плечи, однако — увы! — среди стольких людей одного лишь тебя я не вижу, не знаю, зато ты в душе моей шаришь, и волей-неволей лукавлю. Вам странно? Я раб, я невольник, но вольноотпущен... Откроюсь — нас трое всегда, на плече у себя я всегда ощущаю исполина незрячего руку, и трудно сказать, он ли водит меня или мною ведом, и так тяжелы его пальцы, но нежна заскорузлых ладоней безмолвная скорбь... Опускает ладонь на плечо, и пускаемся в путь, в неживые еще города, чтобы жизнью людей наделять — еще неживых... Это трудно немного, к тому ж иногда на своей голове вас держу. И наше знакомство оставило след несомненно. Так давай ухвати меня за руку, друг, недоверчивый друг, обойдем Сертанети, наши сертаны... Там праздник справляли один, лунной ночью... Зе надевал двууголку, и — скок! — сидел на коне, и, склонившись, подхватывал Мариам, и она, упираясь маленькими ступнями в стремя, оказывалась за спиной Зе, а тот, стараясь скрыть смущение от зримой для всех близости с ней, сидел неестественно прямо, строго, надвинув на глаза двууголку. Обремененный двумя седоками, конь шел между кактусами, устремившими к небу тихую колкую мольбу, и уже издали видели они разожженное в честь праздника сухостойное дерево. Со всех сторон неспешно съезжались сертанцы, собирались вокруг полыхавшего дерева, жен спускали на землю, сами оставались верхами — но им, выросшим на коне, трудно ли было! — небрежно сидели в седле. А Грегорио Пачеко, волшебник, чудодей барабанный, зажав между ног свой вроде б простецкий инструмент, закрыв глаза, водил ладонью по шероховатой коже, почти не касаясь, и протяжно шептал под его рукой барабан, но ладонь была грубой, в мозолях, и сертанцы съезжались под мягко шуршавшие звуки, а издали, завороженная нежным шуршаньем и пламенем, тянула к ним голову, настороженно следила за ними змея, и, подобно змее, тянул голову к миске в далекой Каморе Кадима, насыщаясь горячей похлебкой. Измываясь над хлебом, он скатывал шарик из мякиша, мял, терзал и тогда уж кидал в дымящую миску — очень любил обжигавшее варево; как знать, возможно, луженый был рот у него, но чеснок он засовывал под язык сбоку и поглубже, да столько сразу, что во рту нестерпимо горело, жгло, и он выбрасывал длинный язык и водил им в воздухе, а потом, округлив истертые блеклые губы, дул на узко вытянутое пламя свечи; извивалось, металось пламя, и Кадима, вытянув бескостное тело, передразнивал ненавистный свет, извивался, качался, а если переедал чесноку, запускал бескостные пальцы-щупальца в стоявшую тут же банку с вареньем и горстью заполнял им рот; сироп растекался по подбородку, но с этим он просто управлялся — слизывал длинным языком или утирал тылом ладони и, жмурясь от удовольствия, тер друг о друга липкие пальцы, потягивался и всласть выкручивался, извиваясь с головы до пят, и по телу его снизу вверх медленно, упруго прокатывалась волна — не было у Кадимы костей, а когда он, мучаясь, снова дул на постылое, ненавистное пламя свечи, его мерзкая тень на стене повторяла извивы огня, жутко кривясь и ломаясь. Потом, слепив клейкие пальцы в кулак, заносил их к лопаткам, свертывал руки и укладывал их на плечи несуразными погонами — бескостным был Кадима; в разъятых подобьем улыбки губах желтели два широких зуба; наевшись, Кадима застывал внезапно, неумолимо пристыв глазами к щели в полу, что-то вытягивал из нее взглядом, и когда в дырке появлялась темная влажная точка, леденели глаза Кадимы, но в льдинках зловеще пылали горящие уголья, и мышь со вздыбленной шерсткой безвольно подвигалась к нему по нещадно властному велению, а Кадима протягивал руку к клетке на тахте и выпускал из нее кошку с длинными страшными когтями — та бесшумно налегала на жертву, вонзая в спину ей когти; и в когтях чувствовал себя некий Деметре, прижавшись к стене и заслонив лицо ладонями, в десяти домах от Кадимы. «Один у тебя выход, Деметре, — бежать... — плакала рядом с ним женщина. — Надо бежать.,— «А может, не выдаст...» — «Кто, Чичио?! С какой это стати!» — «Сбегу, этой же ночью... Подкуплю Каэтано, по очереди даст нам уйти. Хоть и дальней — родней приходится все же». — «Станет он открывать тебе тайный путь...» — «Может завязать глаза и так повести...» И бурно стучало у несчастного сердце, а дальше, в сертанах, легонько стучали по барабану заскорузлые пальцы Грегорио Пачеко, и сияли глаза у нетерпеливо рвавшихся в пляс пастухов, но внезапный цокот
Зе вел коня под уздцы, щадил его — верхом возвращалась Мариам. Где-то позади задыхалось от дыма, обуглившись, дерево, и удивленно смотрел бесенок Саси на опечаленного вакейро — не был свободным Зе, первый из первых, не был свободным, нет...
А Жоао Абадо, молча, без слов, привезя жену домой, незаметно уносился на своем коне в глубь сертан и, приятно возбужденный, но все равно хмурый, повторял трюки Мануэло Косты — великий угрюмец тоже был истинным вакейро. Грустным возвращался домой и веселый пастух; присев перед убогой лачугой, печально устремлял взор в ночные сертаны Мануэло Коста; горой нависала над ним, подавляла темная ночь, и сидел он недвижный. А в Калабрии метался во сне Сантос, железный крестьянин, — нет, не были они свободными, не были, нет...
Но близок, близок был час, когда, поднявшись на высокую бочку, Мендес Масиэл в темноразвеваемой черной хламиде воззвал к пестрой толпе:
— Братья! Братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро, и все же...
А в Каморе разносилось могучее: «Четыре часаааа нооочи, и всее гениааальноооооо».
— Ты прекрасна, как всегда, и даже больше, душа моя, — полковник Сезар поцеловал руку проснувшейся за полдень супруге своей, Стелле. — Как спалось, дорогая, нежилась на облаках или мучили кошмары?