Одесситы
Шрифт:
— Павлик! Но где же мы тебя спрячем? Сейчас ведь за возвращение из-за границы — расстрел!
— Что ты, папа, это — за нелегальное! У меня все документы в порядке, я ходатайствовал, и мне разрешили. Гораздо легче, чем я думал.
— Что ты говоришь!
— Не я первый. Вот Алексей Толстой вернулся, хоть и граф.
— Да, газеты писали. Но мы думали, что это обычное их вранье.
— Ну, соврут — да и правду скажут. Мне даже обещали поспособствовать с устройством не работу. Видимо, сейчас они меняют политику.
— Полагаться на их политику! Сумасшедший мальчик, такой риск!
— Я — не мог без вас. Я должен был. Какая
Мария Васильевна, до сих пор боявшаяся спросить, расплакалась:
— Максенька, мой маленький! Живой?!
— И даже слегка располнел! Он в Париже, шофером работает. Мы с ним часто видались, почти сразу друг друга нашли. И жили на одной квартире, пока я в Марсель не переехал.
— А…
— Нет, мама. Мы ее искали, и через газеты, и всяко. Но пока безуспешно.
— Они же с Максимом вместе были!
— И эвакуироваться должны были одним пароходом. Но там была такая неразбериха. И она с госпиталем была, а Макс — при самом. Это еще отдельная история: он боготворит Деникина, как мальчишка. Был его личным адъютантом, а до того секретным курьером. Ездил в большевистские зоны, замаскированный кочегаром. В общем, он был при своем обожаемом Главнокомандующем, а тот не хотел ехать до последнего момента. Но мама, ты погоди расстраиваться. Многие в Константинополе застряли, а потом и в Чехию разъехались, и в Югославию. Дня не проходит, чтобы кто-то кого-то не находил. У Миркиных недавно дочь с внуком нашлась — в Берлине! Макс даст знать, если что. У нас с ним все договорено. Нет, он не приедет.
— И слава Богу! — перекрестилась Мария Васильевна.
Она хотела читать письмо от Максима одна, и вышла с ним в «теплую» комнату, прихватив сбереженный на особый случай огарок свечи. Олег помотал головой, но не проснулся. Он спал так же, как маленький Максимка: на спине, запрокинув руки. Марию Васильевну охватило блаженное чувство неуязвимости. Да, Максим — один изо всех детей — в безопасности! И завтра будет, и через год, и всегда. Чем только Бог ее не наказал — но не этим. Не им, ее голубоглазым мальчиком. Последнее дитя — на счастье, все говорят. Она без конца целовала вложенную фотографию. Двадцатитрехлетний красавец, и неправда, что он располнел. В штатском: она понимает, не в погонах же ему было слать фотографию в советскую Россию. Она упала на колени. Образ Божьей Матери был неразличим в темноте, но она видела, к Кому обращалась. И пообещала никогда больше, что бы ни случилось, не роптать и не жаловаться.
— А Даша где? — спрашивал Павел тем временем.
— Умерла. У нас прошлым летом была холера, — ответила Анна, как виноватая. — Я ничего не могла, ее увезли сразу, сказали, что в карантин. Мы никто не заразились больше, а сколько людей умерло, Павличек, если б ты знал! Такая была жара, а водопровод поломался, и город оцепили, а колодцев — ты сам знаешь — наперечет. Я ее пыталась к нам в больницу устроить, но холерных увозили куда-то за город, и я ничего, ничего не смогла… Даже где могила — не знаю. Олежек так плакал, до сих пор про Дашу спрашивает. Я говорю, что уехала.
Она потом узнала, что могилы и не было: умерших от холеры сбрасывали в известковые ямы. Но об этом говорить Павлу она не набралась духу. Как часто, в своих воображаемых с ним встречах, она жаловалась ему на все свои горести: и как у Олежека в двадцать первом стали выпадать волосики от недоедания,
Павел молчал долго, долго. Он понимал, что это сразу не осмыслить: больше нет ласковой Даши, по которой он тосковал не меньше, чем по матери. Может, и грех, но у матери были другие, кроме детей, дела, а Даша вся принадлежала им. Запах ее цветочного мыла, мягкая грудь в рябенькой кофточке, в которую он выплакивал детские горести, ее базарные гостинцы своему любимчику, маленькие их секреты… Она была его детством, она была всегда и должна была быть всегда. И родителей Анны больше нет, и всей этой семьи, внушавшей Павлу необычное для подростка почтение. Но это как-то легче понять, это в ряду взрослых потерь. О них не плачут, они приходят в бессонницу, когда сухими глазами смотрит человек в потолок парижской квартиры, или в накат землянки, или в голое небо над измученным отступлением отрядом.
А сыну теперь — шестой год, и он есть: Анна не ошиблась тогда, что будет сын. Спит в соседней комнате маленький незнакомый человек, и Павлу почему-то надо сделать усилие, чтобы пойти на него взглянуть.
Но главное — он успел, успел! Он сказал только половину правды, объясняя свое возвращение. А был еще парижский разговор с Максимом, который он, разумеется, передавать домашним не был намерен.
— Ты что же, веришь большевикам? Да тебя расстреляют если не в тот же день, то через неделю! — волновался Максим.
— Думаю, что да. Я с ума еще не сошел — им верить.
— Так почему же? Ты думаешь, жене твоей будет от этого легче? Или маме с папой? Павел, я не понимаю.
— Именно. Ради этого и еду. Потому что иначе арестуют — их. Анну уж во всяком случае. Жены идут особо. Я узнавал. Теперь много таких арестов. С мужчинами покончили — до женщин руки дошли. Есть даже специальное название на этом совдепском жаргоне: то ли «чистка за Константинополь», то ли еще как, я забыл. И этого, понимаешь, я не могу. Пускай сводят счеты со мной. Ты сам офицер, ты не можешь не понимать. Ты — другое дело, ты один. Но я — оставил им беременную жену!
— Но, может, уже и поздно?
— Надеюсь, что нет. Дай Бог, чтобы нет.
Максим встал, перекрестил его широким крестом. И обнял.
Наутро, когда Олега знакомили с папой, он деловито осведомился:
— А с вами как разговаривать — нормально или по-дедушкиному?
Он был загорелым малышом, умеющим уже плавать по-собачьи и гордящимся этим безмерно. К отцу он приглядывался критически: из Парижа бывают духи, а не папы. Но Павлу удалось снискать его уважение умением клеить воздушных змеев. И уже полное обожание — морскими подвигами: никто на пляже не умел нырять так надолго, плавать таким великолепным брассом и прыгать «ласточкой» с большой скалы. «Солдатиком» еще отваживались некоторые, но «ласточкой» — один папа. Павел поймал и засушил ему морского конька. Такого сокровища не было ни у кого во дворе, и Олег хвастался дворовой мальчишне самозабвенно. Петровы не склонны были афишировать возвращение Павла: хоть все и легально, а береженого Бог бережет. Но нельзя же было держать ребенка в августе взаперти, а стоило взять его на прогулку — и он гордо сообщал знакомым и незнакомым: