Один день из жизни Юлиуса Эволы
Шрифт:
Он хотел бы приписать это его простоте, однако, чувствует, что за этим кроется что-то большее. Невозмутимость этого человека основывается не на бессилии или толстокожести, а как раз на открытости. Она освещена добротой и понимающим вниманием, которое принимает все, с чем сталкивается, не осуждая. Его собеседник излучает силу, которая хочет не одолевать, а нести, не принуждать, а давать простор. Теперь это приводит к тому, что он сам тоже постепенно становится более мирным и оставляет спорный момент в покое. Он чувствует потребность, которой он только редко уступал в его длящемся десятки лет мученичестве, его пленении в холоде, боли и изоляции: он хотел бы выговориться. Так он рассказывает о его несчастном случае в тот роковой апрельский день, когда бомба попала в соседнее помещение архива, и взрывная волна бросила книжную полку ему на спину, как раз когда он читал. Он рассказывает о бесконечных неделях и месяцах в австрийской больнице,
Он рассказывает также о ссорах с его домашним врачом, которые, наконец, привели к замене врача. Посторонний человек только с большим трудом может понять положение хронически больного, которого не хотят не только лечить, но и признавать. Как раз этого не хватало доктору Прочези.
– Вы не можете называть это болями.
– Так что же тогда это такое?
– Фантомное ощущение. Боли в ваших ногах нереальны.
– Но я же чувствую их, да еще как! Вы наглец!
– Но вы не можете чувствовать их. Связь с нижней частью вашего тела отрезана на нейрофизиологическом уровне. Ваш случай не отличается от случая ампутированного, который тоже иногда думает, что все еще ощущает недостающую часть своего тела. Однако это иллюзия, функциональная невозможность.
С чисто медицинской точки зрения врач, наверное, мог быть прав. Он действительно был разделен со своей нижней частью тела. Если он в безболезненные времена закрывал глаза, он чувствовал себя живым бюстом. Только голова, руки и верхняя часть туловища, которые свободно парили в пространстве. Это висячее положение не было неприятным. Если он потом снова открывал глаза, остаток его тела казался ему чужим, не принадлежащим ему. Однако можно ли было поэтому просто так разубеждать его в том, что он чувствует боль?
Так как он уже начал об этом говорить, он переходит и к обсуждению отношений с его экономкой. Эти отношения всегда были с проблемами, но уже несколько лет они становятся все больше невыносимыми. Он страдает от этой женщины, он боится ее – говорит он только совсем тихо. Началось ли это с того, что она начала окутывать себя все больше? С самого начала она носила это старомодное черное шелковое платье, которое делало ее тело бесформенным, и при каждом движении шелестело как миллионы крыльев насекомых. На пол всегда свисал его большой кусок. Затем добавилась черная шелковая шаль, потом черный капюшон, который она пришила к воротнику, и который закутывал ее лицо в непроницаемые тени. Она никогда не была красивой, но неужели из-за этого ей нужно было доходить до этого? Ему казалось, как будто укутывание Брунеллы во все более плотную оболочку шло рука об руку со своего рода разоблачением, снятием покровов: обнажением мрачной, вероятно больной сущности. Он никогда не знал на самом деле, где она была и что она, собственно, делала. Когда ему казалось, что он слышит шелест ее платья из кухни, он практически одновременно слышал то же самое из ее спальни. Вопреки ее возрасту, она была удивительно проворна; на беззвучных войлочных подошвах она молниеносно скользила по квартире, причем она избегала встречи с ним. Это была часть ее стратегии, которая состояла в том, чтобы быть неуловимой и одновременно быть вездесущей. Его скованное состояние, естественно, давало ей фантастические возможности, которыми она бессовестно пользовалась. Она планомерно сбивала его с толку. Она пугала его. Ночью случалось, что его будил резкий смех. Когда он зажигал свет, он был только один. Лишь парящий в комнате запах нафталина и запах смерти выдавал, что она посетила его. У нее были ключи ко всем дверям.
С дьявольской изобретательностью она придумывала все новые мучения и унижения для него. В омлет она сыпала сахар, а в чай соль. Она копалась в его письменном столе, в его документах, также и вещи исчезали. Когда он требовал от нее объяснений, она принципиально все отрицала. Она сразу начинала ругаться, называла его неблагодарным, злым и не совсем в своем уме. На следующее утро булочки были твердыми как камень. Так он научился безмолвно выносить ее дьявольские причуды. Он только боялся, что она однажды полностью сойдет с ума, и что тогда все пойдет кувырком. Кое-что указывало на то, что ее состояние было опасно близко к этому, например, ее странные диалоги,
– Не так громко, – шепчет он испуганно, – она подслушивает у двери, она всегда это делает, когда я принимаю гостей.
– Разве она понимает немецкий язык?
– Нет, но она замечает, если говорят о ней. Потому мне приходится потом за это расплачиваться… Итак, расстаться с ней не так-то просто. Когда один мой богатый друг в 1948 году предоставил мне в распоряжение эту квартиру, он вместе с квартирой сразу же передал мне и экономку. Она, скорее всего, уже жила там. Речь идет о его кузине, которую он расхваливал как «жемчужину». Он хотел предотвратить ее одиночество и одновременно предоставить мне помощь, в которой я нуждаюсь. Я снова и снова замечал, насколько он убежден в этой женщине. В его присутствии она как будто превращается, играет кроткую и заботливую. Если бы я захотел уволить ее, он вообще бы этого не понял, ведь у меня не было бы и права на это. Тогда мне пришлось бы уже съехать с этой квартиры, но в моем возрасте… И потом еще издержки, обстановка, много книг…
Граф Дюркхайм замолкает, он хотел бы поразмышлять над вопросом. Может ли он прийти еще раз на следующий день? При прощании он хватает руку парализованного обеими руками. Он долго держит его руку в своих руках. Его жест выражает участие и теплое внимание, а также благодарность по отношению к мастеру, которого он смог видеть таким, какой он есть.
Он внимательно слушает, как его посетители покидают квартиру. Шаги, которые удаляются, вежливое слово прощания к Брунелле, которая покорно что-то отвечает, открывает дверь, снова закрывает и со звоном навешивает цепочку. Теперь он, наконец, один. Что за день был сегодня! Так много посетителей, так много впечатлений и переживаний. Истощенный, но с приятными ощущениями он опускается в кресло–коляску. С полуоткрытыми веками он пристально смотрит в пустоту. Настал вечер. Он замечает это по тому, что проникающий сквозь занавес свет изменился. В течение дня было просто светло, теперь он сверкает в приглушенном красном цвете. Темно в Риме не бывает никогда. И, все же, у света этим вечером есть особенный нюанс. Он как бы наполнен волнением. Тени дрожат над занавесом, высовываются и прячутся, играют в глупую игру с другими неотчетливыми фигурами. С улицы наверх проникает шум, но это не шум обычного автомобильного движения, а какое-то с трудом определяемое шипение и бурление. У него возникают мысли об огромном котле, в котором булькает, поднимая пузыри, какая-то кипящая масса. И иногда что-то резко доносится оттуда из тумана: крики, свист и другие сигналы, похожие на цветные ракеты.
«Там снаружи, должно быть, что-то происходит», думается ему. Однако эта мысль не тянет за собой интерес, ему, в принципе, безразлично, что там происходит. Окно остается занавешенным, как всегда.
– Понравилось ли вам какао, Джулио?
Он медленно поворачивается. За креслом–коляской стоит его экономка.
– Сколько раз я уже говорил вам, что вы должны обращаться ко мне «синьор».
– Простите, синьор, какао вам понравилось?
Он не отвечает. Он чует что-то подлое. С пренебрежительным спокойствием он пронзает взглядом тени под ее капюшоном. Как она выглядит! Это сухое, острое лицо, спутанные волосы, насмешливо искаженный рот с гниющими зубами, из которого исходит противный запах. И глаза, маленькие, круглые и неподвижные, с красной каймой. Он вспоминает о безжалостных глазах ворон, она вообще выглядит как птица, птица, выискивающая добычу. Он никогда еще не видел ее так близко, его охватывает дрожь.
– Я, – снова начинает она каркать, медленно, с наслаждением, – я приправила какао вашими мыслями, вашими ужасными химерами.
Он молчит, продолжая смотреть на ее искаженное от злости лицо.
– Я сожгла, синьор, несколько ваших недавно написанных страниц. Они мне не понравились. Пепел от них я насыпала в какао.
– Я уже думал, что вы туда добавили яд. Это было бы освобождением.
– Вас это наверняка бы устроило. Снова уклониться в сторону, как вы всегда поступали. Так легко вы у меня не отделаетесь.
– Нет, вы хотите мучить меня.
– Точно!
– Почему вы ненавидите меня?
– Потому что я эриния.
– Вы стервятник, который пожирает мою печень.
– Стервятник? У вас никогда еще не было здорового отношения к вашему телу.
– Какое вам дело до моего тела? Я – не мое тело.
– Нет, вы бог. Вы так думали уже тогда, помните еще? Прямой, несгибаемый и неприкасаемый под градом бомб…
– Я не сожалею об этом. Я совсем ни о чем не сожалею в моей жизни. За исключением лишь того, что я принял вас на работу.