Одинокое мое счастье
Шрифт:
Конечно, моему рапорту в Артвин хватало лишь моей подписи. Но привлечь к документу местного начальника я считал необходимым для успокоения местных жителей, которым подпись их начальника на нашей бумаге означила бы нашу незыблемую правоту, как то на самом деле и было. И про разрушенный водовод, и про эту могилу я подумал одним словом: “Четники!” — и следом подумал, что Саша и впрямь подает мне тревожный знак, что в ауле кто-то с ними связан, что завтра же со старшин следует строго спросить.
Я пошел к лошади.
— Подожди! — попросил Иззет-ага и заговорил со своими людьми.
— Приказывает прибрать все в самом лучшем виде! — перевел Махара.
О происшедшем более мы не сказали ни слова. Иззет-ага пригласил отобедать у него. Я согласился. Ражита Прекрасная с сестрами сидела в углу двора перед большой полстью и теребила шерсть. Девочки при виде нас
— Это излишне, Иззет-ага! — запротестовал я.
Он лишь дернул щекой.
— Надо уважить обычай, ваше высокоблагородие! — сказал Махара.
— Нет! — сердито сказал я. В самом прикосновении нежных детских ладошек к моим ногам я нашел нечто унижающее всех нас.
— Обычай, господин капитан! — сказал Махара.
Иззет-ага стоял и смотрел на меня, подобно Ражите, с испытанием.
— Обычай так обычай! — сказал я, разулся и сел мыть себе ноги сам.
Одна из девочек попыталась перебить меня.
— Нет, нет! — преградил я путь ее ладошкам.
Она жалобно оглянулась на отца. В ее глазах я увидел незаслуженно полученную обиду. Она будто спросила отца: “За что же этот надутый господин меня наказывает?” Я посмотрел на Махару. Он, навроде падишаха, величественно и отрешенно подвернул штанины, ступил босыми ногами в таз. Опять он был равен мне, а то и превосходил меня, своего начальника. Я вздохнул и отдал себя, то есть свои ноги, в полное распоряжение дитя.
За обедом появилась моя наставница — видно, не выдержала заданного тона отношений. Потихоньку она приблизилась к столу и, кажется, взглядом сказала отцу, что ее приход вызван исключительно благотворительными целями, ведь этот — не знаю, уж как она величала меня, ну, например, так, — этот возомнивший себя сардаром человек совершенно ничего в жизни не понимает, и наша задача хоть чему-то научить его. Отец молча выдержал ее взгляд. Она посчитала это достаточным, повернулась ко мне.
— Вот все-таки шерсть теребить и прясть — это женское занятие! — сказала она.
— Во всех ученых книжках написано обратное. И я пришел просить твоего отца взять меня теребить шерсть, а тебя отпустить на мою должность управлять гарнизоном, то есть аулом, казаками и солдатами! — сказал я.
— Нет! — убежденно сказала она и вновь оглянулась на отца. — Нет. Я буду теребить шерсть. А ты будешь воевать. Я тебе свяжу носки, очень красивые. Тебе в них будет тепло воевать!
— Да, спасибо. Но мне еще бурку надо! — стал просить я, а она стала говорить, что бурку она мне свалять не может, этим занимаются специальные люди.
— Ну что ж, я буду ждать носков. Мне очень тепло будет в твоих носках воевать! — сказал я и вдруг в какой-то странно и всего-то на миг накатившей горячей волне я ляпнул: — А ты пойдешь за меня замуж?
Она будто ждала этого. Она построжела, разрумянилась, снова прикрылась ресницами и ответила:
— Если папа позволит.
Горячая волна хлынула вновь. У меня задрожали руки и что-то подкатило к горлу, едва не пресекло мне дыхание. Рубцы слева зашевелились. Чтобы не дать им стянуться, я постарался незаметно отклониться вправо. Мне стало ясно-ясно, как перед боем. “Между нами двадцать лет, — отметил я и следом с дрожью, сроду мне не присущей, ни разу не испытываемой, спросил себя: — Так, кажется, я ее люблю?”
Разумеется, этого быть не могло. Разумеется, это было вздором — подлинное чувство к шестилетней девочке. Но творящееся сейчас со мной я никаким иным чувством назвать не мог. Ничего похожего я не испытывал ни к Наталье Александровне, ни к Ксеничке Ивановне. Это было для меня совсем новым чувством. Мне стало страшно.
— У нас на родине мужчины женятся в сорок лет. Выкуп за невесту очень большой. Приходится долго его собирать! — услышал я Иззет-агу и подумал: “Так ведь он дает позволенье!” — подумал именно этим не складным словом, а потом понял его слова совсем наоборот: “Да какое же это позволенье! Он же говорит о большом выкупе и сорокалетнем возрасте. Это же отказ!” И два чувства один за другим, как — простите за банальность — как две хорошо положенные гранаты, бухнули
И хорошо, что была вторая граната. “Не отдашь — умыкну!” — примерно этак бухнула она, и затем, в последующих после ее взрыва пустых безвоздушных секундах, я стал вспоминать глупый наш вчерашний разговор — эти жуткие мои слова, совершенно неизвестно откуда взявшиеся: “Скажи-ка, уважаемый Иззет-ага, каков здесь выкуп за невесту?” — и его ответ: “Ныне десять коров!” Я стал в лихорадке говорить, какой же-де большой, коли в десять коров! В десять коров — это совсем не большой!
От этих слов я запутался, потому что еще вспомнил о только что упоминаемом сорокалетнем возрасте, и в том смысле вспомнил, кому же-де, какой Ражите, какой юной девушке я буду нужен в сорок-то лет, ведь уже небось буду морщинистым и плешивым, а ее сердце будет уже отдано другому, молодому и красивому. Я стал считать разницу в годах с Ражитой в ту пору, когда мне будет сорок лет. Я ее сосчитал очень ловко — себе лета я прибавил, а Ражите нет. У меня разница вышла астрономической, обыкновенно для меня гиблой. С такой разницей в моем представлении следовало уже думать не о женитьбе, а о душе, то есть готовиться к встрече с Богом и предками.
Так бухнула вторая граната. Так мне стало в ее пустых после взрыва секундах. Но это не было облегченным вздохом. Это не было и потерей времени в поисках решения лучшего. Все после второй гранаты было сладостью от моего нового чувства.
— Экий ты, Иззет-ага! А я дождусь сорокалетнего возраста! — молча и в превосходстве сказал я, а потом в еще большем превосходстве возразил себе: — Да отчего же я буду ждать его, своего сорокалетнего возраста! Вот вздор! Я умыкну дочку у тебя, Иззет-ага! Я дождусь ее шестнадцатилетнего возраста и умыкну! Двадцать лет разницы — это не препятствие. Между сестрой Машей и ее мужем Иваном Михайловичем почти такая же разница!
Я увидел, как и вчера в расщелине, себя героем картинки князя Гагарина “Русский офицер-кавказец умыкает невесту-горянку, а родственники невесты преследуют его”.
Махара со вниманием посмотрел на меня. Я хотел спросить, что он смотрит. Однако при его взгляде я как бы обо что-то запнулся. Мне стало стыдно своего превосходства, будто я сделал что-то подлое. Я увидел, что Махара меня понял, он все обо мне понял. Мне стало стыдно. “Нет, Махара, ты понял не так! Ты ничего обо мне не понял!” — сказал я, и меня понесло ввысь, будто из ямы или того лучше — из воды, из того озера, куда меня с мыслью научить плавать ребятишки бросили. Я понесся вверх, от дна вверх. Мне стало светлей, потом еще светлей. Я увидел всех — умного Махару и ставшую за этот миг для меня новой Ражиту. Я увидел все-все по-новому. Я и сам стал новым. Я вдруг почувствовал, как скатились с меня девяносто лет, которые пришли мне и моему подпоручику Кутыреву в горийском госпитале, а может, пришли еще раньше, может, пришли еще на речке Олту, когда я очнулся от контузии, встал, вынул шашку и сказал: “Полусотня!” Я почувствовал — девяносто лет с меня скатились, и именно эти девяносто лет не дали мне в госпитале полюбить Ксеничку Ивановну. Они не дали мне должным образом объясниться с Натальей Александровной. Никто, конечно, меня не понял — ни Ксеничка Ивановна, ни Наталья Александровна, ни сотник Томлин. Но и я никому ничего не захотел сказать. Я вел себя, словно жил через девяносто лет, в две тысячи каком-то там году, в таком году, которого никогда не будет и который, кстати, никому не будет нужен. Я и подпоручик Кутырев — один контуженный, а другой умирающий — жили в том две тысячи каком-то ненужном году. И жизнь в том году нам с подпоручиком Кутыревым не давала жить. А теперь девяносто лет скатились. Я стал новым. Я сосчитал свои годы. Мне оказывалось всего двадцать шесть лет. Это было превосходным. Мне было стыдно за себя перед Ксеничкой Ивановной и перед Натальей Александровной. Мне было стыдно перед Ражитой и Иззет-агой за свою картинку “Офицер-кавказец... и как там еще”. Но мне все равно было превосходно. “Негодяй! — сказал я себе, зная, что вру, что совсем я не негодяй, а обыкновенный влюбившийся человек. Но с тем большим нажимом я сказал себе еще раз: — Негодяй! Тебя любят, и ты любишь, негодяй!”