Одиссей, сын Лаэрта. Человек Номоса
Шрифт:
— Нет… не приедет. Он умер.
— Ну и что?! Я с Ментором играл! а дядька-зануда со своим кенотафером… А Эвриклея сказала, что кенотафер — это для мертвых. Так, может, и дедушка…
— Замолчи!..
О таком легко думать и говорить в детстве. Когда не видишь особой разницы между живыми и мертвыми. Когда испуг окружающих выглядит смешным и нелепым. Став взрослым, об этом лучше не вспоминать, не задумываться — иначе можешь неожиданно найти ответ, правильный и страшный, который увлечет
— Да, бабушка, пойдем.
Толос [65] дедушки Автолика находился рядом. На склоне пологого холма, в полутысяче шагов за оградой усадьбы Автоликидов. По тропинке шли степенно, как и положено, дабы проникнуться мыслями о вечном. Но проникнуться не удавалось.
Мешал Старик.
С ним творилось даймон знает что. Обычно бесстрастный, он суетился, то и дело сходил с тропы, останавливался, дважды пытался повернуть назад. Но словно невидимый поводок возвращал его на тропу, тащил вперед, к цели нашего путешествия. Несколько раз Старик оборачивался в мою сторону, страдальчески морщился, будто хотел обратиться с просьбой — но так ничего и не сказал.
65
Толос — гробница, склеп.
Рок смертных: ты боишься, и в то же время тебя влечет к источнику твоих страхов. Опаска перерастает в страх, страх — в ужас, ужас — во что-то иное, без названия, а ты все идешь, идешь, пока не останавливаешься. Пришел. Увидел. Взял в руки. Страшно?..
Мы шли к толосу Волка-Одиночки, моего деда.
…скрип медного ключа в замке. Сырость? Запах тлена?
Нет.
Внутри сухо и опрятно. Если чем и пахнет, то — застарелой пылью. Просто пылью, а отнюдь не прахом Вечности и лугами бледных асфоделей, как напыщенно выражаются аэды.
Волчий профиль над входом: дедов знак. Вниз ведут крепкие, не стертые от времени ступени. Из сумрака проступает плита с плохо различимым отсюда барельефом. Двое спускаются по ступеням, оставляя в пыли четкие следы: бабушка Амфитея впереди, я — следом, отчего-то стараясь не наступать на следы женщины.
Тень перекрывает вход за спиной. Я оборачиваюсь. Действительно, тень. Бледный сильней обычного, Старик отчаянно вцепился в край проема. Напряглись мощные мышцы, вены вздулись на лбу, грозя превратить тень в живого. Словно в спину ему бьет ураган, и вот-вот швырнет Старика внутрь, в гробницу, захлопнув за ним тяжелые створки дверей.
Старик держался. Пока держался.
Я с усилием отвел взгляд от своего вечного спутника. Обернулся к могильной плите, под которой покоился прах Автолика:
— Радуйся, дедушка. Я обещал поблагодарить тебя при встрече за подарок: я исполняю обещание. Спасибо за лук… и за все.
Губы беззвучно шевелились. Тихий, почти неразличимый шелест слов. Словно в ответ, запричитала Амфитея:
— Что ж ты так рано ушел, муж мой? Неужто не мог обождать меня? Говорят, во мгле Эреба тени беспамятны — но я верю, мы и там узнаем друг друга! Автолик, муж мой!
Старик в дверях дернулся как от удара. На миг руки его ослабли, и напор тайного ветра едва не швырнул Старика в склеп. Однако он каким-то чудом удержался на пороге.
— …неужели твой божественный отец не мог уговорить
Старика в дверях выгнуло дугой. Руки безвольно обвисли. Он упал на колени. С усилием поднялся и, подталкиваемый в спину властной ладонью, начал деревянной походкой спускаться по ступеням.
Мы встретились глазами.
— Останови ее! Останови!!! — Гордый, он никогда бы не крикнул вслух того, о чем молил взглядом. — Не дай ей… в третий раз!..
Костлявые пальцы сжали сердце. Холодно; скучно. И между двумя ударами явилось озарение: что не должна сказать Амфитея в третий раз и что это значит для Старика. Сердце дрогнуло, толкнулось в грудь; забилось чаще. В следующий миг я запретил себе думать об этом.
Такие мысли — не для живых.
Я сумасшедший. Я не умею думать. Я умею видеть, чувствовать и делать.
— Успокойся, бабушка! не надо!.. Живым — жизнь!.. вот я приехал, твой внук… еще правнуков дождешься… Не надо…
Амфитея упала мне на грудь, разразившись рыданиями. Я медленно повел ее к выходу. Старая женщина постепенно успокаивалась, приходя в себя, но сейчас это было не главное. Главное совершилось, когда внук не позволил бабушке в третий раз…
Не думать! Не думать об этом!
Всю обратную дорогу царило молчание. Одиссей бережно поддерживал старуху под руку, а Старик плелся позади, едва переставляя ноги.
Мы никогда потом не разговаривали с ним о случае в толосе.
Никогда.
АНТИСТРОФА-I
БОГИ БЬЮТ В СПИНУ
— Что-то ты смурной сегодня, племяш! Засиделся на одном месте? кровь молодая застоялась? Ничего, завтра с утра на кабанью охоту пойдем! И пса своего бери — он от безделья скоро уже не за сучек, за рабынь примется! Знатный кобель, ничего не скажешь. Сколько ему?
— Да уж тринадцатый год, — наскоро прикинул в уме Одиссей. И сам удивился: он никогда не задумывался о сроках песьей жизни, и сколько лет Аргусу по собачьим меркам.
— Нашел дурака! В самом соку кобель, лет пять, не больше!
Спорить было лень.
— Ишь, здоровенный какой, — не унимался Толстый, придирчиво разглядывая дремавшего на солнце Аргуса. — Уж не от Цербера ли щенок? — чуть натянуто хохотнул он. — Ходит такой слух…
— Не от Цербера. От Тифона, — с самым серьезным видом, на какой только был способен, важно заявил Одиссей.
И едва удержался от смеха, глядя на ошарашенную физиономию Толстого.
Прошлогодняя хвоя упруго толкалась в подошвы сандалий. Ветка цветущей липы медово сочилась на изломе, от венчиков тянуло детством и няниными заботами; а в кронах, ставших кронами, собственно, за день-два, превратив наивные почки в буйство клейкой зелени, неистовствовали хмельные птицы. Одиссей чувствовал себя поэтом. Аэдом, рапсодом, дифирамбистом, этим… как его?.. демагогом?! а, — вспомнил! — мусагетом. Который всем музам отец родной. Не тем музам, что музы и аэдов розгами по афедрону, а тем музам, что музы и аэдов милостями по заслугам… ну, короче, вы поняли. И пускай тебе ямб через хорей вдоль шестистопного пеона вкупе со спондеем и перихием (я? бранюсь?! да что вы, я поэт…) — суть в другом.