Одиссей, сын Лаэрта. Человек Номоса
Шрифт:
— Он самый. Ангелом зовут, пройдоху.
— Ангелом?! Гоните его сюда.
— Знакомец? Младшой, кликни певуна. А мы, пожалуй, пойдем — тебе отдых нужен…
Бабушка Амфитея осталась, но лишь затем, чтобы строго предупредить вошедшего с поклоном Ангела:
— Ты смотри мне, пустозвонством внучка не донимай! Знаю я вас, болтунов… дай вам волю!..
— Не беспокойся, госпожа! — разлился соловьем Ангел, корча уморительные гримасы. — Великий герой позвал меня, и вот он я! Явился на зов. Но едва увижу, что скромный аэд
— Покинешь, — прервал его Одиссей, глядя, как неохотно закрывается дверь за уходящей бабушкой. — Куда ты денешься? Кто под окном орал?
— Я, — с достоинством ответил аэд.
— Песню сам сочинил?
— А то как же! Мы, златоусты, чужими брезгуем!
Ладно. Любимцы муз — они все с придурью. А Ангел — в особенности.
— Откуда новость узнал? Про Трою, про Елену?
— От гонца микенского. По пути встретил.
«Врет и глазом не моргнет! Станет гонец останавливаться и со всяким бродягой языком трепать! Так ему, куда надо, за год не добраться…»
— Не к тебе ли, златоусту, гонца слали? — подмигнул рыжий. Больше с целью уличить аэда во лжи.
— Зачем ко мне? Я человек маленький. К Нестору Пилосскому слали; на совет в Микены звать.
— На какой совет?
— На военный. Братья-Атриды громче всех кричат: клятва, все как один…
В углу шевельнулся Старик, прежде сидевший без движения. Словно вмешаться собрался, упредить, уже рот раскрыл — да раздумал. Быстроглазый аэд на лету перехватил косой взгляд Лаэртида. Глянул туда же. Ничего нет, пустое место. Только смотрят ли на пустое место так долго? пристально? такими немыслимо, невозможно синими, пронзительными глазами?!
Одиссей почувствовал, что теряет сознание. Летит в пропасть. Держится на одной скуке, на бесстрастном канате, брошенном сверху наследством-безумием, верным товарищем с самого детства. Старик сидел в углу, уставясь в пол; аэд смотрел в угол, чаще вздымая дыханием тощую грудь — и за спиной Ангела таяла стена, открывая бесконечную дорогу, огражденную вдоль обочин туманными рядами столбов. Вдали вереницей брели плохо различимые силуэты. И в черном, беззвездном куполе висела одна-единственная гроздь: Плеяды, семь дочерей Атланта и океаниды Плейоны, взятые на небо.
Третья из сестер, Майя, некогда родившая Зевсу сына — одного из многих — печально мерцала.
Ресницы моргнули, роняя слезу; и видение сгинуло.
— Примешь совет, богоравный? — очень скучно спросил Ангел.
— Военный? — хриплый, больной выдох.
— Мирный. Лечи ногу и езжай домой. Носа оттуда не высовывай. Пусть они все…
Аэд не договорил. Красноречиво глянул туда, где сидел Старик. Добавил вполголоса, странной околесицей:
— Лошадям и ослам повезло больше.
— Почему?
— Потому что мулы бесплодны. Порченая кровь, знаешь ли… Сын убивает отца, спит с матерью. Брат вырезает сестре язык, чтобы изнасиловать без помех. Детей варят
— Ты о ком говоришь? — спросил рыжий. Уперся в Ангела взглядом, как в щит копьем; и спросил: — Ложь, предательство — о ком?!
Двусмысленность вопроса бродила по горнице незваным гостем.
По коридорам общего дома: от нижних этажей до верхних.
— Да так… ни о ком. Песнь сочиняю.
— Тогда спой и о другом. Мать вытаскивает ребенка из пожара. Отец заслоняет собой семью; друг отбивает у смерти друга. Внучки кормят немощного деда. Победитель щадит побежденного. Верность, честь, любовь… Может, сразу, одним махом — оно ничуть не лучше, а просто глупо? Глупо и подло?!
— Ты о ком говоришь? — спросил аэд. Сверкнул синевой из-под бровей, отодвинул щитом копье; и спросил: — Верность, любовь — о ком?!
— Да так… ни о ком. Жар у меня. Бред.
— Жар… Уезжай домой. Там остынешь, богоравный, — и вышел.
…я еще долго смотрел на аккуратно притворенную им дверь.
Меня лихорадит. Память ты, моя память… скрипишь под буйством ветров. Взлетаешь на самый гребень волны, чтобы мгновением позже низринуться в жадную пучину. На море былого свирепствует шторм, соленые брызги слепят глаза; давно опустела смотровая корзина на верхушке мачты, и тело впередсмотрящего пожирают дикие гиппокампы. Паруса зияют дырами, хрипят гребцы, кровавые мозоли лопаются на ладонях, марая линии жизни, но рука кормчего тверда.
Я вернусь.
Я уже совсем рядом. До берега настоящего, до ночной террасы и рассвета, алеющего близостью Троянской войны, рукой подать. Тянусь: сквозь вихрь и горечь воспоминаний, сквозь рваные клочья облаков, мыслей, мест, событий, лиц… Дорога от дядюшкиных угодий в Златые Микены так и запомнилась: мятыми лоскутьями, прошитыми насквозь суровой нитью. Я точно знал, что следует делать. Мне ни разу не было скучно. Я ни мгновения не сомневался.
И как всякий ни в чем не сомневающийся дурак — ошибался.
О боги, как же я ошибался! О, боги… плоской нам мнится земля, меднокованным кажется небо, и видится отсюда, из сегодняшней ночи, кривая ухмылка меди над головой: спеши, рыжий дурашка, торопись, гони во весь опор…
Первый яркий лоскут: я покидаю гостеприимную усадьбу Автоликидов. Бабушка рыдает, не желая отпускать: «Внучок! Одиссейчик! У тебя же нога! Тебе же лежать…» Нога действительно болит. Но — терпимо. Рана зарубцевалась на третий день, а на четвертый я начал ходить. Чудо?! да, чудо. Безумец, я был настолько возбужден, настолько переполнен ложью предначертания, что чудеса принимал как должное.