Одна – здесь – жизнь
Шрифт:
(Их любовь с Павликом была взаимная ревность: Юрия – к дару, Павлика – к красоте, ревность, за невозможностью вытерпеть, решившая стать и ставшая – любовью. И еще – тайный расчет природы: вместе они были – Лорд Байрон.)
Весь он был – эманация собственной красоты. Но так как очаг (красота) естественно – сильнее, то все в нем казалось и оказывалось недостаточным, а иногда и весь он – ее недостойным. Все-таки трагедия, когда лицо – лучшее в тебе и красота – главное в тебе, когда товар – всегда лицом, – твоим собственным лицом, являющимся одновременно и товаром. Все с него взыскивали по векселям этой красоты, режиссеры – как женщины. Все кругом ходили, просили. (Я одна подала ему на красоту.) «Но,
Или уж – святые Себастианы. Нужно сказать, что носил он свою красоту робко, ангельски. (Откуда мне сие?) Но это не улучшало, это только ухудшало – дело. Единственный выход для мужчины – до своей красоты не снисходить, ее – презирать (презри: гляди поверх). Но для этого нужно быть – больше, он же был – меньше, он сам так же обольщался, как все мы…
Как описать Ангела? Ангел ведь не состоит из, а сразу весь. Предстает. Предстоит. Когда говорит Ангел, никакого сомнения быть не может: мы все видим – одно.
Только прибавлю: с седою прядью. Двадцать лет – и седая, чистого серебра, прядь.
И еще – с бобровым воротом шубы. Огромной шубы, потому что и рост был нечеловеческий: ангельский.
Помимо этого нечеловеческого роста, «фигуры» у него не было. Он сам был – фигура. Девятнадцатый год его ангельству благоприятствовал: либо беспредельность шубы, либо хламида св. Антония, то есть всегда – одежда, всегда – туманы. В этом смысле у него и лица не было: так, впадины, переливы, «и от нивы и до нивы – гонит ветер прихотливый – золотые переливы»… (серебряные). Было собирательное лицо Ангела, но до того несомненное, что каждая маленькая девочка его бы, из своего сна, узнала. И – узнавала.
Но зря ангельский облик не дается, и было в нем что-то от Ангела: в его голосе (этой самой внутренней из наших внутренностей, недаром по-французски organe), в его бережных жестах, в том, как, склонив голову, слушал, как приподняв ее, склоненную, в двух ладонях, изнизу – глядел, в том, как внезапным недвижным видением в дверях – вставал, в том, как без следу – исчезал.
Его красота, ангельскость его красоты, его все-таки чему-то – учила, чему-то выучила, она диктовала ему шаг («он ступает так осторожно, точно боится раздавить какие-то маленькие невидимые существа», Аля), и жест, и интонацию. Словом (смыслом) она его научить не могла, это уже не ее разума дело, – поэтому сказать он ничего не мог (нечего было!), выказать – все.
Поэтому и обманывались: от самой простой уборщицы – до нас с Сонечкой. «Так любит, что и сказать не может…» ( Так – не любил, никак не любил.) «Какая-то тайна…» Тайны не было. Никакой – кроме самотайны такой красоты.
Научить ступить красота может (и учит!), поступить – нет, выказать – может, высказать – нет. Нужному голосу, нужной интонации, нужной паузе, нужному дыханию. Нужному слову – нет. Тут уже мы вступаем в другое княжество, где князья – мы, «карлики Инфанты».
Не «было в нем что-то от Ангела», а – все в нем было от Ангела, кроме слов и поступков, слова и дела. Это были – самые обыкновенные, полушкольные, полуактерские, если не лучшие его среды и возраста – то и не худшие, и ничтожные только на фоне такой красоты.
Я сказала: в каком-то смысле у него лица не было. Но и личины – не было. Было – обличие. Ангельская облицовка рядового (и нежилого) здания. Обличие, подобие (а
Ему – дело прошлое, и всему этому уже почти двадцать лет! его тогдашний возраст! – моя стихотворная россыпь «Комедьянт», ему, о нем, о живом, тогдашнем нем, моя пьеса «Лозэн» (Фортуна), с его живым возгласом у меня в комнате, в мороз, под темно-синим, Осьмнадца-того века фонарем:
…да неужели ж руки
И у меня потрескаются? Черт
Побрал бы эту стужу! Жаль вас, руки.
(Это черт звучало нежнее лютни!) Вижу игру темно-синего света и светло-синей тени на его испуганно-свидетельствуемой руке… Ему моя пьеса (пропавшая) «Каменный ангел»: каменный ангел на деревенской площади, из-за которого невесты бросают женихов, жены – мужей, вся любовь – всю любовь, из-за которого все топились, травились, постригались, а он – стоял… Другого действия, кажется, не было. Хорошо, что та тетрадь пропала, так же утопла, отравилась, постриглась – как те. Его тень в моих (и на моих!) стихах к Сонечке… Но о нем – другая повесть. Сказанное – только чтобы уяснить Сонечку, показать, на что были устремлены, к чему были неотторжимо прикованы в ту весну 1919 года, чем были до краев наполнены и от чего всегда переливались ее огромные, цвета конского каштана, глаза.
Сонечка! Простим его ангельскому подобию.
Однажды я зашла к нему – с очередным даром. Его не застала, застала няньку.
– Вот книжечку принесли Юрочке почитать – и спасибо вам. Пущай читает, развлекается. А мало таких, милая вы моя, – с приносом. Много к нему ходят, с утра до ночи ходят, еще глаз не открыл – звонят, и только глаза смежил – звонят – и все больше с пустыми руками да поцалуями. Да я тем барышням не в осуждение – молоденькие! а Юрочка – хорош-расхорош, завсегда хорош был, как родился, хорош был, еще на руках был – все барышни влюблялись, я и то ему: «Чего это ты, Юрий Алексаныч, уж так хорош? Не мужское это дело!» – «Да я, няня, не виноват». Конечно, не виноват, только мне-то двери отворять бегать от этого – не легче… Пущай цалуют! (все равно ничего не выцалуют), а только: коли цалуешь – так позаботься, – чтобы рису, али пшена, али просто лепешечку, – вы же видите, какой он из себя худющий, сестра Верочка который год в беркулезе, неровен час и он: одно лицо, одна кровь – не ему, понятно, он у нас стеснительный, не возьмет, – а ко мне на кухню: «Нате, мол, няня, подкрепите своего любимого». Нет, куда там! Коли ко мне на кухню, так – что не любит – плакаться. И голова пуста, и руки пусты. Зато рот по-олон: пустяками да поцалуями.
А зато одна к нему ходит – золото. (Две их у меня – носят, только одна – строгая такая, на манер гувернантки, и носик у них великоват будет, так я сейчас не про них…) Вы барышню Галлиде знаете? Придет: «Юрочка дома?» Сначала Юрий Алексаныч говорила, ну а потом быстро пообвыкла, меня стесняться перестала. – «Дома, говорю, красавица, только спит». – «Ну, не будите, не будите, я и заходить не хотела, только вот – принесла ему, только вы, няня, ему не говорите…»
И пакетец сует, а в пакетце – не то чтобы пшено али ржаной хлеб, а завсегда булочка белая: ну, белая… И где она их берет?!
Или носки сядет штопать. «Дайте мне, нянечка, Юрочкины носки». – «Да что вы, барышня, нешто это ваших молодых ручек дело? Старухино это дело». – «Нет уж!» – и так горячо, горячо, ласково, ласково в глаза глядит. «Вы меня барышней не зовите, а зовите – Соня, а я вас – няня». Так и стала звать – Сонечка, как малюточку.
Ну уж и любит она его – и сказать не могу!
Носки перештопает, рубашечку погладит (а наш-то все спит, не ведает!), поцалует меня в щеку – «Кланяйтесь, няня, Юрочке» – и пойдет.