Шрифт:
* * *
I will wait for you all my life and today for your call at 7.30 p.m.
Закончив свой рассказ, он тут же спросил: «А с тобой как было?»
Бледно – голубое море, которое в течение дня будет отливать фисташково-зеленым, а потом примет все оттенки бирюзового,раскинулось, словно это навсегда, словно так будет продолжаться целую вечность. Это было в невесомый, легчайший, утренний час, — потом на фоне неба проступили пальмы и белизна пляжа. А потом сгустились сумерки.
На
В сумерках он уже лежал в зале анатомического театра. Впрочем, это слишком сильно сказано — «лежал». Слишком сильно сказано, слишком сильно, да и «зал анатомического театра медицинского факультета Гаванского университета» — тоже слишком сильно сказано… Зал этот больше напоминал барак, а человек был мертв.
1
Я буду ждать тебя всю жизнь и твоего звонка сегодня в половине восьмого. Рамона (англ.).
2
Итало Звево (наст, имя Этторе Шмитц, 1861–1928) — итальянский писатель.
3
Хузум — город на севере Германии, в федеральной земле Шлезвиг-Гольштейн.
По пляжу имени Патриса Лумумбы шатался бродяга с чемоданом. Он казался человеком, который когда-нибудь скажет самому себе: «Я один из тех, с кем предпочел бы не знакомиться».
Со стаканом, наполненным с виду водой, он ходил туда-сюда, то и дело доливая из бутылки, припрятанной в чемодане под пальмой, из безобидной бутылки. Сначала он еще бродил по пляжу и надоедал купающимся, был с ними вежлив и любезен, независимо от их пола, и приглашал их в Вену. Ну как же, Vienna, точно, знаем — знаем.
Он казался веселым, по крайней мере здесь, на Кубе, которая все последние годы билась в агонии, напоминавшей затянувшееся, мучительное умирание Кастро. В те годы, месяцы, недели, дни, часы, минуты и секунды, которые ему еще остались, бедняга по-прежнему выносил смертные приговоры, словно не может умереть один, словно должен уйти, окруженный людьми, как в ту пору, когда революция только начиналась и он приплыл из Мексики на яхте «Гранма» или когда они с Че, юные боги посреди ликующей толпы, сияющие, с Калашниковыми и сигарами, спустились с гор Сьерра-Маэстра и вышли к Сайта-Кларе, — их просто нельзя было не любить. Кто только в те дни блеска и триумфа не хотел побрататься с Кастро, а теперь ему суждено было свести близкое знакомство со смертью. Вначале это была жизнь, в конце — смерть… Смерти предстояло стать последним доказательством того, что он действительно жил.
Нынче он приказывал ловить тех, кто в ту пору с ликованием встречал героев, триумфально входивших в Гавану, или сам был в рядах повстанцев и кто теперь, в старости, мечтал сбежать в США, от него подальше. А он реагировал на это как психопат, от которого ушла возлюбленная и который одержим единственной мыслью — ее убить. Уж лучше бы убил себя самого. Уж лучше бы покончил с собой. Ему давно следовало бы покончить с собой, тогда все они могли бы выжить.А еще несгибаемый солдат революции, обреченный на вечную, нескончаемую битву за правое дело и вступившие в последнюю, отчаянную стадию борьбы со смертью, губил детей и внуков этих революционеров. Он обращался с ними как со своей собственностью, а с людьми вообще — как с вредными насекомыми. Он выносил смертные приговоры тем, кто стремился от него убежать: на крошечных яликах, на надувных лодках, без горючего, даже без воды и без надежды… Он увлекал их за собой в затянувшееся на много лет умирание, словно времени между его торжеством и его гибелью не существовало. Примерно так думала или чувствовала Куба в тот год, когда Франц Маринелли был обнаружен на пляже имени Патриса Лумумбы, названном в честь благородного и прекрасного, как кубинские герои, африканца, отдавшего жизнь за революцию.
«Я каждый день молюсь Господу, чтобы он забрал его к себе, но Господь меня не слышит!» — об этом молились в ту пору даже самые преданные его сторонники, в том числе бабушка Рамоны, еще верившая в Бога.
Последним и единственным желанием народа было пережить не только революцию, но и самого великого лидера, и то-то бы народ отпраздновал это радостное событие на гаванской площади Революции, но это желание все не исполнялось. Да и Маринелли этого не застал. Так уж повелось, что мы умираем, не успев узнать великую новость, появившуюся во всех средствах
Гаванцы и гаванки щеголяли на пляже в эффектно поблескивающих купальных костюмах — все на них было узкое и тесное, было, как и весь остров, чем-то вроде тесной тюремной камеры, но камеры соблазнительной, — смеялись и смотрели на море. А потом они ушли с пляжа домой, он остался один, в какой-то момент устал и прилег отдохнуть. Но что произошло потом? Все было как в жизни. И вот сгустились сумерки.
В кошельке, пополнившем арсенал анатомического театра, среди купюр затесались несколько моментальных снимков. На них была обнаженная женщина. А еще там нашлись две обычные, слегка пожелтевшие фотографии: собаки и другой красивой женщины, вероятно матери.
«Те quiero — Baby de mi vida — Ramona para siempre» [4]– похоже на посвящение.
Сам покойник к этому времени уже немного побледнел и позеленел.
Итак, эта история заканчивается тоже зеленым цветом.
Зеленым, как море, как цвет, который обрело его тело, как цвет зелени, присущий его родной земле, словно он жаждет туда вернуться. Зеленым, как Венский лес, зеленым, как семейство Маринелли, все сплошь охотники, — все зелено. Бабка с материнской стороны с моря, да и дед с отцовской стороны с гор, охотник на кабанов и крупную дичь. Все было зелено, зеленее не бывает, зеленым было даже белье покойника, доставленное фирмой из Граца, специализирующейся на «изготовлении пуговиц и товаров из оленьего рога. Рассылка по Австрии и бывшим коронным землям». [5]
4
Я тебя люблю, мой дорогой, — вечно твоя Рамона (исп.).
5
Коронные земли — коренные владения правившей в Австрии императорской семьи Габсбургов.
Честь имею, даже могила была в высшей степени зеленой.
И все носили зеленое нижнее белье, а никто этого и не заметил. И само собой, свадебный костюм тоже был зеленый, темного, совсем темного оттенка зеленого цвета, скатывающегося в ночь, насыщенного зеленого цвета. Может быть, даже свадебное платье было зеленое, даже фата, словно и дальше так всегда будет, до бесконечности.
I
«Все наши домашние несчастья, — додумался он наконец, — наверно, оттого, что у нас нет пальм, вот разве что несколько в оранжерее в Шёнбрунне››. [6]
6
Шёнбрунн — дворец и парк в Вене.
Когда Франц был маленьким, ему купили черепаху. Звали ее Максимилиан Мексиканский, [7] или просто Макс. Поскольку Франц пока не бывал ни в Мексике, ни даже — ни разу — на море, не говоря уже о краях, где эти животные водятся на воле, как в раю, и поскольку он находился на немыслимом расстоянии от свободно — живущих пальм, теряющихся в небесах, он хотел черепаху. А еще потому, что она так здорово втягивала голову.
А еще она классно умела спать и почти не замечала, что происходит вокруг.
7
Максимилиан Мексиканский — Максимилиан IV Габсбург (1832–1867), австрийский эрцгерцог, брат императора Франца Иосифа. Генерал-губернатор австрийских владений в Мексике, в 1864 г. возведен на мексиканский престол, впоследствии низложен не признавшим его населением Мексики и расстрелян.
Макс якобы приплыл с Кубы морем.
Францу еще в детстве снились Куба и Мексика. Ведь все венские несчастья оттого, что Вена не на море. Но Франц был не так уж несчастен. Он был ребенком и жил там, где жил, так, словно живет где-то в другом месте.
Вокруг него шла война, а театром военных действий была спальня его родителей. Но и он, как его черепаха, почти ничего не замечал, словно бомбы падают и снаряды рвутся не на самом деле, а понарошку. Он то и дело засыпал, а между тем мир был охвачен пламенем. Как и за двадцать лет до его рождения, в развалинах играли кошки и дети, дети в развалинах играли в войну, и все цвело вокруг.