Однажды мы встретились (сборник)
Шрифт:
— Она! Человек один и шумит. Ишь как, ишь! На весь лес. Или опять же на войне возьми…
— Ну а что на войне?
Но дед молчит. Долго молчит, будто про себя рассказывает.
— Ну, — говорю, — чего? Чай выпили… Пошли обратно?
— Пойдем, — соглашается он, не двигаясь.
Я тоже лежу. Мне-то подниматься первым негоже. Он человек пожилой, может, устал, силы копит.
— А хоть ты и после войны возьми, — вдруг говорит он. — Хоть и меня, к примеру. Пришел я до своей Насти, дети живы, здоровы, Кимка уже прицепщиком, все чин чинарем — живи, как и все живем. Так? И сам не калека. Чего еще?
— К рыжей, что ли?
— Какое! Та давно сгинула. У скороспелок вся судьба кувырком, сам знаешь. А подросла одна певунья такая. Голосок что мед майский: чисто течет, тоненько, долго.
Старик потягивается, улыбаясь, жмурясь, и улыбка выходит у него совсем не покаянная. Такая улыбка, что сюда бы, мол, эту певунью, он бы, может, и теперь… Но говорит он строго:
— Ишь, поперед хлеба песен ему захотелось! Старому хрену да к сладкой морковочке. Оно, конечно, недолго и погулял, всего годок с небольшим. Песни песнями, а иной раз и совесть в тебе заскулит, так? Ну, вернулся, баба простила. Баба, которая настоящая, — она тебе что хочешь простит, если ты по сердцу ей, это так! А Кимка — тот до сих пор десятку сквозь зубы шлет, словца не вякнет…
— И дочка в обиде?
— Дочка? — поднимает он голову. Потом рукой машет: — Не… У нее другое — ребят трое. Бабье дело кропотное: день отжила — и ладно, на то у них и ум короткий. А мужик — тот, паря, долгой думкой живет, на всю жизнь ее раскидывает, смотрит: так ли? Ну и как втемяшится ему что…
Дед безнадежно машет рукой, встает, охлопывает карманы и, отыскав сигареты, закуривает.
— Не-ет! — говорит он сокрушенно и наставительно. — Что ты ни говори, а одним нам, старикам, хорошо. К старости в человеке самое то остается, самое, чем по правде жить.
— Все молодые, по-твоему, не по правде живут?
— Правда, она, парень, в тишине заводится, в думках, а вы все норовите друг дружки поперед забежать, все шумите — где уж вам правду знать? Слабо вам…
Мы шагаем вниз. Влажная хвоя скользит под ногою, пружинит, рябит в глаза палый лист, прикидывается то волнушкой, то лисичкой… Мы незаметно разбредаемся все дальше, и когда уже почти не видны друг другу, дед, как бы спохватившись, весело кричит:
— Эй! А насчет сапогов, так не учил бы ты меня, паря! Я в них опять-таки всю войну!
Возвращаемся обычно другой стороной, мимо озера. Грибов здесь нет и быть не может. Летом пляжники все так утаптывают, что непонятно, как и деревья растут. Каждый кустик, каждая сосна окружена извилистыми, до песка пробитыми тропками. Скучное место.
Озеро лежит на дне глубокой рыже-зеленой чаши. Непривычно пустынная, заброшенная, кажется она огромной. Уже далеко за полдень, но внизу, у давно никем не тревожимой воды, в серых кустах ивняка держится еще реденький туман и рассветная дрема. Горсть черных валунов брошена в воду у того берега. Сероголовые озерные чайки дремлют на них, не испытывая никакого интереса ни к нам, ни друг к другу, ни даже к рыбе, спящей под их валунами… Да и есть ли тут рыба?
Вниз, к воде, нам идти незачем. Просто стоим несколько минут, смотрим на чаек. Тишина…
Придя домой, включаю масленый радиатор,
Поев, деловито сажусь за бумаги, но опять никак не могу вникнуть, войти в их беспокойный, когда-то придуманный мною мир. Сижу и бессмысленно глазею в окно, на неподвижные деревья. Даже осиновый лист не дрожит нынче. Вчера были сороки, дрозды шумели в рябинах, а сегодня дятел — и тот нигде не стучит. Тихо… На сосне с сухою вершиною дремлет ворона. Я еще грибы жарил — она так же сидела. И все сидит, не шелохнется, в сторону не поведет тяжелой черною головой. Как чайки на озере.
Вдруг встрепенувшись, она срывается с места и с криком перемахивает на соседнюю сосну. Что с ней: дурной сон? лапы затекли? Или птиц, как и нас грешных, беспокоит чужой пристальный взгляд? Береза, над которой она пролетела, роняет из дрогнувших рук золотые монеты. Медлительным широким винтом идут они к земле. Воздух сероват, густ. Подвывая моторами, уходит от станции электричка. Снова все застывает, и кажется, тишина становится еще глубже и полней, если это только возможно. Теперь уж точно ничто не шелохнет.
Я чувствую, как нарастает во мне неодолимое беспокойство, сладкая маета. Не могу больше сидеть, не могу. Поднимаюсь и выхожу на крыльцо. Воздух пьян и горек от палого листа, близкого тумана. Да вот он и сам, туман, — вспухает опять над ручьем, протекает сквозь редкий ольшаник… Так хорошо, что почти уже больно. Что же это такое со мной? Что? Эта тишина — она как высшее мгновенье любви, которое уже невозможно продлить; но она длится, длится…
Начинается морось. Светлая влага беззвучно оседает на землю, еле видимые язычки тумана ползут по траве, лижут мне ступни.
Господи, господи! Что же она такое — эта твоя тишина? Для чего она мне, чего от меня хочет, чего ждет?
Решаю вдруг, что надо топить печку, и с усилием сбрасываю оцепенение. Конечно! Непременно! Ведь сыро, грибы зачервивеют… Бегу к деду за топором, раскалываю несколько березовых полешек, невольно после каждого удара замирая и слушая, как сочно, будто налитое яблочко, лопается чурка, как долго перекатывается в сыром воздухе гаснущий звук.
Древесные волоконца на свежих сколах кажутся мне необычайно выпуклыми, белыми, сахарными. Поднимаясь на крыльцо с охапкой поленьев, я не удерживаюсь и трогаю одно из них языком. Как будто и вправду сластит. А?
Тяга в печке прекрасна, всему вопреки. Пламя с газетного клочка прыгает на лучины, схватывается — и вот оно уже пляшет на белых поленьях, вгрызается в них с победным гулом и треском. Я выхожу посмотреть на трубу: голубоватый дымок ровненько встает над нею. Искра выскочила и тут же погасла.
Я слегка разочарован и, кажется, втайне надеялся на другое — помучаться, раздувая огонь, до слез наглотаться дыму… Мне, может, потому и не работается, что слишком уж все хорошо! Надо бы чуть похуже.