Однажды осмелиться…
Шрифт:
В половине одиннадцатого Оленька выползла на кухню. На столе лежала Степина коробка из-под шоколадных хлопьев и горстка высыпавшихся из нее хрустящих — даже на взгляд — лепешечек. В плошке с зайцами еще оставалось молоко — пара глотков — и горстка размокших-уже-не-хрустящих. Свою чашку Вовка, как обычно, помыл. По чистоплюйскому обычаю.
Свинтуса не было. Алена его еще вчера забрала — повезет в Нижний. Степа — Оленька сквозь сон слышала — даже поплакал, не обнаружив клетки.
Спешить некуда. Оленька сварила себе кофе, вернулась в спальню, села на кровать. Только ноги одеялом обернула. Такое солнце.
Пол, стены заляпаны светом.
Залпом допить кофе,
Когда она выйдет из дома, Володя уже припаркует машину в соседнем с издательской конурой дворе, едва не поцарапав новенький темно-зеленый «Опель».
Она будет ехать в метро, а он — рассматривать парящий в воздухе баклажан.
Она выйдет на «Смоленской», когда он будет расплачиваться за пиво.
Она остановится возле цветочного лотка, будет долго стоять, смотреть на лепестки, листья, стебли; на пестрые личики, жмурящиеся под бледным солнцем, — личики умирающих растений, которые еще не знают о своей смерти.
Он толкнет дверь подвала, он войдет внутрь. Оглядится. Никого.
Она будет стоять, смотреть на цветы и уже не видеть их.
Он услышит: «Владимир? Сюда проходите…» — и пересечет комнату, за которой — распахнутая дверь.
Она медленно пойдет по булыжной мостовой Старого Арбата.
Он перешагнет порог кабинета, подумает: «Этот человек своего не упустит. И ведь есть — ямка на подбородке. Слишком уж по-киношному выглядит».
Она будет стоять у двери подъезда, пока девочка с ранцем не позвонит в домофон и мама ей не откроет. Девочка нырнет в квартиру на первом этаже, покосившись на тетю, с ней вошедшую. Лифт сползет, ненадежный, как побитое алюминиевое ведро, опрокинутое на дно колодца. Оленька станет подниматься по лестнице. Спешить некуда.
Когда Володя выйдет из подвала — на ослепительное апрельское солнце, Оленька остановится перед дверью на последнем этаже. Переведет дыхание. Сквозь побитое дождями серое окно будут рваться на лестничную клетку длинные лучи. Оленька нажмет кнопку звонка. За дверью прошаркают. Не открывая, спросят: «Вам кого?» И она — с внезапно сжавшимся сердцем, с горлом, отказывающимся пропускать слова, выдавит:
— Я к Кэтрин.
Часть третья
НИКОЛАЙ
1
Если взять одну-единственную песчинку — удержать ее подушечками большого и указательного пальцев — и посмотреть на просвет, она окажется такой бесплотной, бесцветной. Провести ладонью по ласковому покрывалу, устилающему пляж, с вечно промокшим краем — там, где море. Эта почти пыль составила бы счастье не одного миллиона песочных часов… Сжать горстку в кулаке, смотреть, как высыпается ниточка из-под согнутого мизинца. Порыв сырого ветра разбивает ее. Солнца нет, серо. Если без ветровки из дома выйдешь, продрогнешь до костей, только «Суктинис» спасет.
Эгле встает, стряхивает с юбки песок. Ветер спешит куда-то, но он все время здесь, ветер; спешит, да никак не уйдет. Эгле медленно поднимается по склону — прочь от моря, в дюны. В дюнах песочное покрывало изорвано мелким кустарником: стелются по земле узловатые пальцы, когтят ненавистный песок — мертвый, ничего не дарующий. За дюнами — сосны, они гасят ветер. Гасят: будто на кнопку нажимают, и нет его. Счастлива ли она здесь?
Здесь, где по утрам запах свежего кофе с корицей и теплого хлеба. Где зимой до самого горизонта — серое ледяное крошево, бескровный полог неба над ним, брошенные, как кости в настольной
Все вышло из-за того, что в общежитии Ленинградского политеха, куда восемнадцатилетняя Эгле заселилась, подав документы на инженерно-экономический факультет, в одной с ней комнате оказалась некая Люда (или Люба?), разбитная девица из то ли Саранска, то ли Саратова (разве сейчас вспомнишь; да и разницы между этими двумя «Сара-» Эгле не видела). «Тебя как звать?» — спросила та, и Эгле ответила. «Как? — девица хихикнула. — Кегля?» Пришлось объяснять, что Эгле — старинное литовское имя, означает «Ель». «Елка? — Люда-Люба из Саранска-Саратова выдохнула даже с каким-то восхищением: — Ну и дурацкие у вас имена! — И повторила, смакуя: Йолка!»
Про «дурацкие имена» Эгле хорошо запомнила. Люда-Люба орала через весь коридор: «Елка-а-а! Я твою помаду возьму!»; представляла соседям: «Ее Елкой зовут, вообразите?» «Ольгой», — тихо поправляла Эгле. Потом Люда-Люба не поступила и уехала, забыв вернуть помаду и еще кое-что. Про странное прозвище «Елка» никто не вспомнил. В институте Эгле стали звать Ольгой, и вне его — тоже. Эгле как-то познакомилась в компании с балкарцем Ильясом, спросила: «Почему ты не представляешься Ильей?» — «А зачем?» — удивился тот. Зачем… Чтобы за своего принимали, зачем. Чтобы не чувствовать себя вороной в утиной стае. Конечно, от акцента и от фамилии — Даукантайте — не убежишь. Но Эгле и не бежала: происхождением она гордилась — и еще как. Только вот ни кеглей, ни елкой ей быть не хотелось.
Здесь она снова — без малого спустя полвека — звалась Эгле. Сорвала в тело проросшую шкурку — Ольгу, — бросила в огонь. Всякий раз, представляясь, не могла сдержать улыбки: «Эгле». Это было так, будто… будто в юность упала. Оступилась и упала. Думала, далеко лететь, так ведь нет, вот она, юность, рукой подать.
— Kuo Jus vardu?
— Egle, — улыбка.
Юность ли? Скорее детство. Мама, в сотый раз рассказывающая старую-старую сказку о королеве ужей. Каститис, старший брат, сует голову под подушку: «Может, хватит?!» Нет, не хватит: Эгле каждый вечер просит сказывать одно и то же — о том, как ее тезка купалась в озере и к ней в рукав рубашки забрался уж. Мама говорит на разные голоса: «Уходи прочь!» — закричала девушка, а уж ответил: «Пообещай выйти за меня замуж — уйду». Брат отпихивает подушку, вывешивает худые ноги из-под одеяла. Мама отвлекается на него:
— Ты куда?
— Попить.
— А потом, а потом? — Эгле дергает маму за край юбки. Будто и вправду не знает, что «потом».
— Делать нечего, Эгле соглашается выйти за ужа замуж.
— Нет, не так! А про сестер забыла?
— «Чем не жених тебе, — сказали они, — соглашайся, сестрица».
— И засмеялись!
— Да, и засмеялись…
— А потом?
Мама засыпала на ходу, но Эгле, только когда выросла, поняла, как мучила ее своим «потомом». Редко добирались до конца сказки, Эгле засыпала раньше. Да и конец ей не нравился — как пришли братья Эгле на берег, вызвали ужа и убили. А уж не ужом ведь был, по правде, а красивым юношей, принцем. И прожила с ним Эгле девять счастливых лет на дне озера. Узнав, что нет в живых ее любимого мужа, превратилась она в ель. И до сих пор роняет в озеро смолистые слезы.