ОДНАЖДЫ В ОТЕЛЕ АВРОРА
Шрифт:
И он был одержим этим.
Самым лучшим, счастливейшим днём в своей жизни он считал один майский солнечный день, когда они с Олей гуляли по Питеру – сначала по набережной, у гостиницы «Ленинград», потом перешли по Литейному мосту на другой берег, прошли по набережной вдоль Зимнего дворца и через Дворцовую площадь вышли на Невский проспект. Солнце светило непривычно ярко, небо было пронзительно голубым, с синевой; в покойной, тихой воде Невы отражались три трубы знаменитой «Авроры», козловые краны на противоположном берегу, перевёрнутый вниз купол Исакия… На воде россыпями и поодиночке
Говорили почему-то в тот день о красоте.
– Знаешь, Оля, я просто болен красотой…Я не только влюблен в красоту, а именно болен…Красота спасет мир, говорил Достоевский, – и я верю в это, – ведь она меня уже спасла. Только здесь, в Питере, я по-настоящему понял и оценил красоту.
Она отнесла это признание на свой счёт, как вообще относила на свой счёт все его речи о красоте. Она лукаво щурилась при его словах, сбоку засматривая ему в лицо и поощряя его этим на новые признания и откровения, кокетливо играла сумочкой в такт шагам, а другой рукой по привычке теребила пуговицу на плаще, подсунув под неё два пальца.
– Не зря говорят о том, что человек сам себе создает судьбу, – продолжал он. – Если бы ты знала, как отговаривали меня ехать в Питер! Ты, мол, не поступишь, там таких своих хватает, а если поступишь, то не приживёшься…А я поехал и поступил, да ещё и тебя тут встретил…Разве это не так, Оленька? Нет, судьба мне светит! Да ещё и так светит, что я иногда не верю в том, что это происходит со мной наяву: неужели может быть такое счастье?.. Я, наверное, слишком высокопарно выражаюсь и тебе надоело меня слушать, но я не могу найти других слов…
– Нет, Олг, что ты! Я люблю, когда ты рассуждаешь о красоте. Честное слово, я не устаю тебя слушать. Ты говори, говори!
– Если бы только знала, какая перемена произошла со мной! Я Олечка, словно прозрел в Питере и у меня здесь словно бы крылья выросли…Знаешь, если бы я не приехал сюда, я бы, наверное, погиб в этом своем Добужево. Там так мучительно не хватает красоты! Там серость, бесцветность, скука. Там пошлость задушила красоту в самом зародыше. И я бы там жил, наверное, как живут все, не чувствовал бы красоты и не был бы таким богачом, каким чувствую себя теперь…
– Да? Разве ты такой богач? – чуть иронизировала она.
– Ещё какой! У меня есть ты, есть Питер, который я люблю безумно…
– Больше, чем меня? – всё так же иронизировала она.
– Нет, конечно! Разве можно что-то любить больше тебя? Но, знаешь, Москву, уверен, нельзя так любить безумно, а вот Питер можно. И ещё как!
– Наверное, ты прав. Я тоже очень люблю свой город. Вот всё смотрю-смотрю на Петропавловку и никак не могу налюбоваться.
– Я богач ещё и потому, что безумно верю в жизнь, в людей, в тебя, в этот город… Во мне живёт, Ольгуша, хорошая такая вера, ничего не требующая взамен. И, поверь, ни одна душа не сможет
– Ты и мне так сильно веришь?
– Тебе-то как раз больше всех верю.
– Неужели, Олг, правда, так веришь? – Она сжала его руку у локтя.
– Верю, Ольгуша, раз люблю, значит, верю, иначе я бы просто не смог…
– Доверяй, но проверяй, – тихо, не глядя на него, проговорила она. – Говорят, женщинам верить нельзя.
– Мало ли что говорят! Я счастлив, Оля, очень счастлив, и это главное! Я от этого своего счастья чувствую в себе такой душевный подъем, такие силы, такую жажду творить и работать, что горы могу своротить. Я и сворочу горы!
– Вот ты всё говоришь, красота, красота, – после некоторого молчания начала она, – а что же, по-твоему, Олг, красота? Как ты думаешь?
– Ну, наверное, это всё, что возвышает душу, делает её чище, совершеннее, – всё то, что ведёт к Богу, к спасению, я так думаю…В этом смысле я и понимаю мысль о том, что красота спасёт мир…
…Уезжал он на Шикотан в сильной тревоге за неё и свою любовь. В последние два месяца их встречи резко сократились. Оля всё ссылалась на страшную занятость, – и когда он, убежав с одной пары у себя в институте, приезжал к ней в университет, чтобы лишний раз повидать её, то находил её усталой, разбитой, изможденной. А иной раз она даже пропускала занятия. Всё время говорила:
– У мамы срочная работа, я ей помогала, просидели всю ночь.
Они перестали видеться встречаться в субботу и в воскресенье, потому что она предупреждала в пятницу:
– Олг, у мамы опять срочная работа, я буду помогать, не звони и не приходи.
Он умолял:
– Оля, ну я посижу в уголке молча».
– Нет, Олг, если ты будешь присутствовать, мы будем отвлекаться.
– Оля, что за срочная работа такая? Зачем вам с мамой надо надрываться по выходным?
– Да? А между прочим у мамы шубы нет, надеть нечего, в театр не в чем выйти! А между прочим, она ещё не старая, ей только сорок лет, и ей о личной жизни надо подумать.
Перед этими её доводами он отступал: она брала с него слово, что он не будет звонить, и они расставались до понедельника.
Её мать Нина Сергеевна, переводчица и одновременно машинистка в каком-то НИИ, печатавшая переводы с английского, французского и немецкого, – часто брала работу на дом и по целым дням, а то и по ночам сидела за столом, в табачном чаду, – эта худенькая женщина, стригшая коротко волосы, очень много курила, пила кофе крошечными глотками из миниатюрной чашечки, невесело, с налётом горечи улыбалась, скорее даже усмехалась, а не улыбалась, даже когда рассказывала что-то очень смешное, – и во всём её облике, особенно в двух складках вокруг рта, было что-то скорбное, поникшее и бессильное. Олегу казалось, что в Оленьке не было ничего от матери, кроме этих двух скорбных складок вокруг рта, если не считать, конечно, этой доставшейся от матери страсти к иностранным языкам.