Однажды в Петербурге
Шрифт:
Арсений стоял посреди утоптанной снежной тропинки, смотрел на ребят сверху вниз и улыбался снисходительно, как улыбаются взрослые шалостям малых детей. Вдруг он посерьезнел, как будто что-то заметив:
– Кузина, а ты что ж это простоволосая? Где твой платок?
– Потеряла по дороге, – отмахнулась Кира.
– Ну что ж ты! – покачал головой старший брат Безуглов. – Непорядок! На вот, возьми. – Он стянул с головы картуз и протянул девушке.
– Да чаво ты, мне и не зябко вовсе. – От смущения Кира стала пунцовой. – А вот тебе надоть. Ты у нас ученый, голову не застужай.
Она говорила простосердечно, без малейшей позы или насмешки;
– Большой больно. Утопнуть можно.
Они с Матвеем прошли вперед, а Арсений, чуть поотстав, заметил, что снежинки, искрившиеся кристалликами и таявшие крошечными бисерными капельками в растрепанных рыжих волосах его троюродной сестры, как будто образуют вокруг ее головы подобие диадемы или ореола. Моргнул – и видение исчезло, снова став прозаичными снежинками.
Все трое вошли в дом. Пошли приветствия Матяше, оханья в адрес Киры, благодарственные восклицания о том, что все обошлось, Изображенному на закопченной иконе в красном углу гостиной. Матвей ощутил приятное чувство дома – того самого, где все прекраснодушны и ничего страшного или грустного быть не может во веки веков. И через пару минут его робость перед друзьями и вообще вся эта досадная история с нищенкой подернулись в его сознании тоненьким крещенским ледком забвения, все крепнувшим по мере продвижения празднества к своей кульминации – балу. Мальчик в силу возраста еще не принимал в нем участия, но очень любил смотреть, как горделиво сверкает менуэт, нарастает, как шум моря в шторм, алеман и игриво веселится англез.
А еще Матяшу веселило, что всегда перед балами из Леночкиной комнаты доносился звонкий девичий смех – в переодеваниях к балу, конечно, было что-то дурацкое, но сами барышни обычно этого не замечали, а с самым серьезным видом красовались одна перед другой новомодными нарядами, шпильками, заколками, перчатками и веерами, но за четырнадцать лет своей жизни Матвей Безуглов успел заметить, что, собравшись вместе, девушки смеются всегда. И в этом смехе, перешептываниях и перемигиваниях, полунамеках веером, шуршании тяжелых от фижм юбок, да даже в тех же нелепых кружавчиках на платьях и в легком ореоле духов, следовавшем за очередной красавицей по пятам, была какая-то тайна, будоражившая нервы и заставлявшая Матвея выдумывать предлог, чтобы вновь и вновь проходить мимо сестриной комнаты.
Когда праздников в доме не устраивали, единственным звуком этой комнаты был Леночкин голос, шепчущий молитвы, распевающий гаммы или заучивающий французские спряжения. Так было всегда, сколько Матвей себя помнил, это было так же естественно, как дождь, снег или солнце на небе, но сейчас, под это девичье задорное щебетание, шепот и смех, у мальчика вдруг почему-то защемило в груди. Как будто в этой комнате пряталось что-то особенное. Матвей тряхнул головой, чтобы отогнать непрошеные сантименты, успокоился и, заложив руки за спину, пошел на их с Арсением половину, подальше от веселой комнаты. Шел, стараясь шагать широко, по-взрослому, шел и насвистывал себе под нос бравурную немецкую песенку, разученную им недавно в гимназии.
Глава 3
Непредвиденные обстоятельства
В танцах Кира участия не принимала.
– А эту нонешнюю моду вы видали? – смеялась Танька, с трудом выговаривая едва знакомое ей слово «мода». Она косилась на Киру и старалась при ней казаться умнее, чем была.
Девушка положила прямо на снег свертки, которые несла в руках, и стала изображать, корча смешные рожи:
– Вот тут, – она показала на бедра, – две подушки, вот тут, – на живот, – как будто и вообще нет ничаво под платьем, а вот тут, – поднялась руками выше, – так и вообще срамота, смотреть стыдно.
– Дикальтэ это называется, – вставила Авдотья, тоже стараясь щегольнуть перед барышней мудреным словом.
– Не дикальтэ, а срам! – с жаром возразила Танька. О свертках она и думать забыла, стояла, утирая сопливый нос полной рукой, и глядела вокруг себя тупыми светло-серыми глазами, как будто выискивая, над чем бы еще подшутить.
– Так потому так и прозвали, что дико! – парировала Авдотья. Потом захохотала звонко, обнажив зубы – очень неплохие, кстати, для ее положения. – А у тебя глаза завидущ-щи, вот и зубоскальничаешь! Небось самой тако платьишко ой-ой-ой как хочется!
– Ишшо чаво! Стыдоба одна, да и больше ничаво!
– Ой, скромница сыскалась, тоже мне! А то я не вижу, как ты на молодого барина исподтишка зыркаешь!
– Змея ты, Авдуська, подколодная! Я тебе так, по дружбе, втихаря сказала, а ты уж и трепешь!
Танькины глаза налились слезами, и она бросилась на собеседницу, сорвала с нее платок и с силой вцепилась в косу. Авдотья заверещала тоненько, как поросенок, но в долгу не осталась и припечатала обидчицу по голове своей жесткой от работы рукой. Если бы в доме были открыты окна, вопли двух дерущихся девок наверняка заглушили бы веселую мелодию контрданса, но, по счастью, за толстыми стенами ничего не было слышно.
Кире было весело слушать разговоры крестьянок; у себя дома в Угличе она, несмотря на возражения родителей, большую часть времени проводила в передней или в девичьей, помогая пожилой Феше – единственной и бессменной их крестьянке, вынянчившей Киру и схоронившей восьмерых ее братьев и сестер. Но, когда спор Авдотьи с Танькой перешел в драку, барышня подошла к ним. Окрикнула несколько раз. Поняла, что не помогает, пожала плечами, подняла брошенные Танькой свертки и понесла их в коляску.
На полпути в крики дворни, хруст снега под несколькими парами ног и временами, когда открывалась входная дверь, под долетавшие до переднего двора звуки бала ворвался громкий, чеканный галоп копыт. Кира обернулась на звук – и сейчас же узнала всадника. Это же Тришка, Фешин внук, по будням – подпасок, а по выходным и праздникам – певчий в Корсунской церкви! Старший товарищ ее детских игр, тот, кого Кира Караваева считала почти братом.