Однажды в Петербурге
Шрифт:
– Да отвяжись! – воскликнула Наташа по-русски. – Сказала же: не пойду за лютерана!
– Чего он хочет? – полюбопытствовал Санька.
– Да ну его! Ерунду мелет!
– И все же? Может, ему чем помочь надо?
– Да ничем ему уже не поможешь! – отмахнулась Наташа, но слова немца все-таки перевела: – Полюбил он меня, вот что. И думает, что ты тоже. И говорит, что немного понимает в лекарском деле и может вправить твою ногу, но только если ты уступишь меня ему.
Санька помолчал немного, потом посмотрел на Наташу проникновенно-нежным, исстрадавшимся
– А сама ты как хочешь?
Васильковые глаза барышни загорелись от того, что он догадался спросить ее об этом. Уже за одно это его можно было крепко полюбить. А то ведь даже в дворянском сословии мужчины привыкли решать женскую судьбу сами, по-своему, воспринимая женщину как товар для своего торга. И этот такой же… немец… а наш, родной, русский – он не такой, он спросил…
Вернувшийся Тришка прервал поток воспоминаний Александра Онуфриевича. Но в голове его все равно засела одна упрямая, адская мысль.
– Да хоть бы она тогда выбрала немца! – пробурчал старый солдат себе под нос, вполуха слушая Тришкин рассказ о происшедших событиях.
И правда, лучше бы она тогда выбрала немца! Тогда бы была счастливее, ходила бы в красивых платьицах, блистала на балах, ела бы из дорогой посуды, как привыкла, и не пришлось бы ей проводить каждый день в кашеварении, штопке, прополке и других трудах, неприличных ее сословию… а так… что он смог дать ей, за что отнял ее юность и доброе имя? Это ли его любовь?
– Не пойду за лютерана! – повторила Наташа и крепко, цепко повисла у Саньки на шее. – За тебя пойду! Ты наш, русский, ты спросил меня, как хочу я, а стало быть, ты меня любишь…
– Что ж, пусть тогда и болеть во веки веков этой треклятой ноге… Убежишь?
– Убегу! За тобой хоть куда убегу!
– Нынче же ночью убежим?
– Нынче же ночью!
Той ночью, собравшись с мыслями, сложив скудные пожитки и покрепче завязав ногу, Санька вышел выкурить цигарку и посмотреть на звезды. Летнее небо на них было щедро, и, посылая особенно крупным звездам колечки табачного дыма, он помолился о том, чтобы все устроилось так, как они с Наташей загадали. И сейчас же странные звуки, донесшиеся из угла хлева, вынудили его вернуться обратно.
Наташа с перепуганными глазами стояла в самом углу, а немец, забыв всю свою настоящую или надуманную хворь, наступал на нее, дотягиваясь похотливыми руками, пытаясь повалить или вжать в угол. Глаза его горели страшно, и он говорил на ломаном русском:
– Не уйдешь теперь, никуда не деться…
Немец был хоть и высокий, но щуплый, а Наташа – кровь с молоком, и все-таки Санька не рассуждал. Бесшумно подкрался сзади и огрел немца по голове первым, что подвернулось под руку. Он даже не разглядел толком, что это было, схватил Наташу за руку, другой рукой легко взвалил на плечо узел с ее вещами, и оба скрылись в ночи, не забыв предусмотрительно запереть за собой дверь в хлев.
Прежде чем взошла заря, они обвенчались в сельской церкви (за спешность и за молчание Наташа отдала
Дядюшка Афанасий, а тем паче его сын, Наташин кузен Гриша, действительно от беглянки не отвернулись, хотя и принять их с Александром не могли. Дядя дал им лошадей и отправил к дальней родственнице в Углич, подальше от возможных знакомых, а значит, от сплетен.
Там они поселились, но долго нахлебниками быть не хотели, и, получив за порядочное поведение разрешение, Александр вскоре своими руками сколотил для семьи новый дом, невеликий, но прочный. Сам стал промышлять плотницким делом, по примеру Иосифа, названого отца Иисуса Христа, и плотником оказался первоклассным. Свет-Наташенька, иначе он ее не величал, занялась хозяйством, и тоже у нее всё спорилось, потому как она хоть и барышня, а дома любила проводить время с дворней и умела и стряпать, и за скотиной ухаживать, и на огороде у нее всегда был урожай, и в доме чистота.
Конечно, были и горести: из девяти детей выжила только Кира, пятая по счету – «серединка», как ласково величал ее отец. Плотницкое дело приносило доход, но не каждый же день требуются услуги такого мастера. Наталия Ивановна ни на что не жаловалась, а только молилась Богу, вела хозяйство и радовалась, и, даже когда супруг сознался ей, что никакой он не служилый человек десятого класса, и не Онуфриевич, и не Караваев, а крестьянский сын без отчества и фамилии, Наташа, конечно, рассердилась, но не на положение свое, а на мужа, что обманул, и потом, успокоившись, сказала, что любит его в любом сословии и, знай правду раньше, все равно убежала бы с ним, а огорчилась только обману.
И только теперь, когда свет-Наташенька лежала в лихорадочном жару и бреду в комнате, Александр мучительно размышлял над тем, что лучше бы она тогда выбрала немца. Еще до того, как тот пытался совершить над ней свое мерзкое деяние, в тот первый раз, когда возник вопрос.
«Родная моя… – подумал Александр Онуфриевич, – святая моя…» Ни слова жалобы за все эти годы, ни упрека, ни слезинки даже, но не такого он желал ей, видит Бог, не такого… Да хоть бы уже померла поскорей, что ли, болезная, лишь бы не мучиться больше в этом болоте, где нет ничего хоть сколько-нибудь подходящего ее уму и сердцу…
Последней мысли он не на шутку испугался, но знал, что за все, что она перестрадала в жизни, Господь непременно заберет ее в рай, и там будет хорошо, потому что не будет ни хвори, ни бедности, а будут их детки, целых восемь, а может – Бог его весть, как там, у Него в покоях все устроено, – будут и красивые платья, и музыка. И хотя не хочется мразь поминать по имени, а все-таки как его звали-то, немца ефтого?..
– Доктор Таддеус Финницер, к вашим услугам, – отрапортовал, слишком правильно выговаривая слова, долговязый тип с чересчур длинным и острым носом, легко спрыгивая с подножки коляски, – направлен Григорием Афанасьевичем Безугловым для осмотра и излечения больной.