Однажды в Петербурге
Шрифт:
Той ночью уставшему от столь стремительного развития событий Матвею приснилась Кира. Она сидела на снегу, не в скромном тулупчике и Леночкином платке, как в жизни, а в бархатном бальном платье цвета балтийской волны, такая же веснушчатая и большеносая, какой была всегда, сколько он ее помнил, и ее распущенные по плечам растрепанные огненно-золотые, рыжие волосы искрились снежинками и солнцем, и единственный этот факт делал его троюродную сестру по-настоящему прекрасной. Повернувшись на другой бок в надежде, что видение от этого не убежит, Матяша так и не догадался, что Арсению в этот момент неожиданно, вопреки его сердцу и здравому смыслу, снилось то же самое.
Глава 4
Думы
Александр Онуфриевич Караваев протянул больную ногу поближе к печи, уселся поудобнее и раскрыл книгу. Морща лоб, пролистал несколько страниц, поняв, что потерял место, на котором остановился; нашел, прочитал абзац и досадливо отшвырнул фолиант в дальний угол.
Это был новый роман неизвестного сочинителя, пожелавшего спрятаться за инициалами А.П. Действие происходило в Северную войну, и именно поэтому Александра Онуфриевича эта книга занимала и одновременно раздражала.
– Ни слова правды! – проворчал мужчина, кряхтя: нога, несмотря на близость к печи, начинала болеть все сильнее, как всегда бывало зимой. – Враль этот А.П., кто бы он ни был… – и Александр Онуфриевич уже в который раз хватался за перо, чтобы подвергнуть этот роман критическому разбору, а потом отослать свое письмо в Петербург, в Коллегию народного просвещения, а может быть, лично Государыне, но каждый раз оставлял эту затею, понимая, что даром слова не владеет. Но написать непременно надо было, потому что нельзя же, чтобы о войне, забравшей его юность, писали враки… Однако в который раз вместо связных мыслей, которые можно было бы предать бумаге, воспоминания унесли его далеко, в пору, когда он был еще молод и не было ни боли в ноге, ни горестей, ни этих неразрешимых противоречий.
В счастливом Санькином детстве было всё как и должно быть: маменька, сказки, калачи… Конечно, крестьянская жизнь на Руси всегда была не сахар, но маленьким всегда перепадало больше, это была маменькина забота, поэтому до поры до времени Санька рос в счастливом неведении настоящей жизни и был румяным веселым пареньком с крутыми пшеничными кудрями и – под густыми рыжеватыми бровями – васильковыми глазами, острыми и зоркими, как у хищной птицы. Кроме того, обладал Санька недюжинной силой, и девки не сводили с него глаз. Хотя был Саня с чуднинкой: Бог весть зачем выучился у сельского попа грамоте и, хотя никогда полученными знаниями не пользовался, ходил по селу гоголем и считал себя чуть не прохвесором, как говорили его родные.
Происками врагов рода человеческого, сиречь бесов, считал Санька то обстоятельство, что попал в рекрутскую сказку. Шестнадцати лет от роду, в тот год, как уже четыре с небольшим года Государь Петр Алексеевич воевал со свеями, отправили на войну и его, не посмотрев на то, что по закону нельзя было отнимать единственного сына у матери.
Война оказалась страшнее, чем рисовало Саньке его воображение. То наступления, то отступления, то отсиживания по окопам, в дождь, снег и зной, в гололед, летнюю пыль до небес, весеннюю и осеннюю распутицу. Кровь, от вида которой даже у такого богатыря, как Санька, темнело в глазах, гибель товарищей, такая легкая по исполнению и – в первые пару раз – невыразимо тяжелая для понимания. А потом и она стала чем-то обыденным, простым, как «Отче наш» – и именно в этом, как понял тогда, на исходе третьего года своей войны, Саня, и состоял весь ужас этих смертей: вот, был товарищ, сидел рядом в окопе, подкручивал ус, покуривал цигарку, посмеивался, а то вдруг и замолкал, припоминая далекую старушку-мать или молодую жену – и вдруг его так до одури просто настигала, свистя, туземная пуля или рассекал клинок, и с этой теплой кровью уходила куда-то к звездам, или солнцу, или что там было в тот момент на высоком и широком небе, уходила туда не только душа солдата, но и, казалось, последняя земная память и о жене, и о матери, и о родной деревеньке. И хотя Санька этих Аннушек, или Марусь, или Катерин не знал, но по ночам он оплакивал и их, а не только друзей-солдат, и ему чудилось, что священник в вылинявшей епитрахильке отпевает не только павших, но и тех, кто никогда уже не дождется их домой там, на бескрайних просторах лесной, болотной, полевой и луговой России. И вся Россия, чудилось, возлетала от земли туда, где за облаками на Своем огнезрачном престоле восседал Господь, вместе с заупокойными напевами. И тогда, несмотря на чувство долга и желание отомстить врагам за товарищей, начинало тянуть домой, чтобы его Россия, с морщинистыми щеками, натруженными руками и седой головой в пестром платке, которую он звал маменькой, а односельчане – бабой Лукерьей, осталась еще хоть на малое время здесь, на земле, которую, по словам Спасителя, возделывать нужно было в поте лица, которая щедра была на тернии и волчцы, но при должном уходе и хлеб родила с избытком.
Последней каплей, уже Бог
Санька, сглотнув слезы – сколько таких смертей он уже видел, а все равно каждый раз, так не по-солдатски и не по-мужски, плакалось. Перекрестясь в лазоревое небо, подошел к убитому товарищу, облобызал его, как полагалось, троекратно, за все попросил прощения, сам положил, прочитав какие помнил молитвы, в рыхлую землю – до ближайшего села, а стало быть, и до ближайшего попа были сотни километров в любую сторону, – и вдруг, прежде чем засыпать друга комьями все той же земли, в каком-то внезапном, почти бессовестном порыве сунул руку за борт его мундира, отыскал чуть тронутую кровью бумагу – он знал, что павший друг всегда носил ее при себе, – развернул, прочитал, удовлетворенно сунул за борт своего мундира и, быстро перекидав землю, выровнял холмик и воткнул крестообразно две ветки. Потом, торопко оглядываясь, увязал свои скромные военные пожитки и не замеченным по причине краткого послеполуденного солдатского отдыха болотами и лесами стал отходить все дальше от этих мест, все ближе к дому – так, во всяком случае, казалось ему. Географические карты он читать не умел, но сердцем ему чуялось, что дом где-то в той стороне, и он шел почти наугад, напролом.
Дней через шесть, а может, через неделю, оборванный, полуголодный и с больной ногой – повредил ее в лесу, когда залез на дерево посмотреть, далеко ли до опушки, а ветка под ним подломилась, – вышел он, наконец, к селению. Увидел небольшой, но добротно строенный барский дом в окружении лип и вязов и, набравшись смелости, постучал в ворота.
Лай собак вспорол утреннюю тишину и, почти одновременно с ним, крик петухов. На крыльцо легко выбежала полная румяная девушка с толстущей светлой косой до пят, кутаясь в наброшенную на ночное платье шальку, босиком, и протянула оборванцу хлеб. Потом, держа другой рукой свечу, жестом приказав молчать, проводила незнакомца в хлев, постелила сена и дала кружку душистого парного молока. Она вела себя просто и уверенно, но, несмотря на крепкое сложение и румянец, по ткани ночного платья и вязке шали, по тому, как были уложены ее волосы, по всем жестам и манерам Санька распознал в ней барышню. Но на сословное неравенство ему было наплевать по той простой причине, что в то же самое утро, всмотревшись в ее глаза точь-в-точь такого же оттенка, как у него и – главное – у его маменьки, нечаянно наткнувшись взглядом на колыхавшиеся под ночным платьем пышные груди, на вымоченные в росе босые ноги, он понял, что один отсюда не уйдет во веки веков.
Однако, улегшись на сеновале, весь погруженный в подобные мысли, Саня заметил в углу хлева другого человека, закутанного в тонкую шинельку. По-русски тот, другой, не говорил, но настроен был явно невраждебно и с барышней объяснялся на каком-то неведомом Сане языке. А впрочем, все больше молчал и тяжело кашлял, хворал и выздоравливать не собирался, не столько, как думалось Саньке, потому, что болезнь действительно была так уж сильна, сколько ради того, чтобы за ним как можно дольше ходила она.
Звали ее Наташа, она и вправду была барышней, единственной дочерью здешних господ. Впрочем, не совсем здешних: как выяснил вскоре Санька, этот дом был имением господ Безугловых, но проводили они здесь только лето, а остальное время проживали в столице.
Господам, пришедшим посмотреть «Наташенькин лазарет», как они называли этих двух спасенных их дочерью бродяг, он представился именем покойного друга: Александр Онуфриевич Караваев, служилый человек десятого класса. Он не боялся, что обман вскроется: за бортом его мундира лежал военный паспорт, выданный таким-то ведомством на то имя, которым он назвал себя. Да, это был обман, но обман вынужденный: Санька знал, что за побег с войны полагалась смертная казнь, а жить ой-ой-ой как хотелось, особенно с тех пор, как нежные руки Наташи перевязали ему ногу, уложив под тряпочку целый пук каких-то трав. Стало немного легче, но не столько от травок, сколько от заботы, от этих нежных белых рук.
В один из дней его сосед, которого Санька за глаза прозвал немцем, хотя Бог весть, кем был он на самом деле, вдруг сел и на очень ломаном русском попросил Саньку показать свою больную ногу. Тот доверчиво протянул ее, немец важно пощупал и стал что-то лепетать. Саня пожал плечами, ни слова не поняв из длинной прочувствованной тирады; на этом вроде все и успокоилось. Но когда Наташа в очередной раз пришла проведать свой лазарет, он с жаром схватил ее за руку и умоляющим голосом попросил что-то объяснить своему русскому соседу.