Однофамилец
Шрифт:
Не спеша он наблюдал за жизнью прошлого, как оно менялось. Эта жизнь продолжалась в нём. Через него, Лаптева, продолжал жить его учитель Стеклов, а учителем Стеклова был Ляпунов... В последнее время он всё явственнее ощущал эту преемственную связь, уходящую от него в глубь прошлого. Существовала и другая ветвь, направленная в будущее, её он чувствовал слабее, да и не нравилась ему нынешняя математика...
Никто не осмеливался подойти к нему. Он сидел в комнате оргкомитета, согревая лицо над стаканом горячего чая. Запах поднимался парной, банный, какой почему-то бывает у казённого чая. Лаптев подумал, что после войны он ни разу не парился в бане, не пил чай из самовара. Тут же вспомнились ему белые снарядные головы рафинада в синей хрусткой обёртке, жестяные коробки чая - "чёрный, кантонский, производство Никифора Смирнова" - на полках в магазине колониальных товаров...
Множество бумаг, стенограмм,
Откуда-то уж совсем издалека вспомнилось, что в двадцатых годах в этом особняке помещалась комиссия по улучшению быта учёных, сюда приезжал Горький и с ним Карпинский, и тогда Лаптев, которого Горький стал расспрашивать, вдохновенно произнёс настоящую оду математике: "Всё прекрасное в истинном смысле слова, - вещал он, - может быть подвергнуто математической обработке". Горький слушал его завороженно, а Карпинский дёргал бровь, морщился, потом сказал: "Иллюзии это, Алексей Максимович, но бывает, что в погоне за иллюзиями юноши делают всякие полезные открытия".
Ему приятно было перебирать своё прошлое. Теперь, когда он почти не работал и голова была свободна, он перестал торопиться и мог наконец осмотреть прожитую жизнь. В этом была сладость доставшихся ему последков. Чем же была его долгая, такая занятая, такая работящая жизнь? Был ли в ней смысл помимо его постоянного труда, ради которого он не считался ни с чем ни с семьёй, ни со здоровьем? Казалось, что должно было быть что-то ещё, но что именно, он понять не сумел. Теперь, когда он перестал заниматься математикой, он увидел, что ум его, которым он гордился, - уродливо однобок, а душа пуста. Он даже чувствовал себя глуповатым, прежнее его высокомерие к историкам, особенно к философам, стало стыдным. Он не представлял, как трудно размышлять о своей собственной жизни, о так называемой душе. Была ли она у него, что с ней, не усохла ли за ненадобностью? Господи, как заросло всё внутри. Он услышал далёкий юношеский голосок:
Но и во сне душе покоя нет,
Ей снится явь тревожная, земная,
И собственный сквозь сон я слышу бред,
Дневную жизнь с трудом припоминая.
Чьи-то стихи из его молодости, когда он знал наизусть множество стихов, глотал каждый новый сборник, следил за поэзией. Сегодня кумиром был Ходасевич, завтра Василий Каменский, Маяковский... А стал известным математиком, и в голову не приходило сесть читать книгу стихов. Если по душе, то Кузьмину должно было посочувствовать. Так нет, прежде всего подумалось - лазаревский кадр! В этом и вред Лазарева... Сейчас перед Лаптевым возник, конечно, чужой человек, взрослый Кузьмин, затверделый. Тому, прежнему студенту можно было растолковать тихие знаки того времени. Неразличимые сигналы помимо трубных словес и клятв, которыми защищалась каждая сторона. Слова-то произносились одинаковые, и Лазарев и Лаптев утверждали одно и то же. И ведь искренне... Разве завтра на пленарном заседании это объяснишь? Разве кто поймёт, насколько рискованной была операция по удалению Лазарева? Комиссия наезжала за комиссией. Чувствовали, что Лаптев нашёл предлог, придрался, друзья его упрекали; он же знал, что использует последний шанс, либо - либо: либо, как говорится, сена клок, либо вилы в бок. Да и не счёты он сводил, а людей спасал, свою кафедру. Завтра не преминут его спросить про Кузьмина, и, как ни крутись, проглядел, не оценил его открытия, - но это признать не штука, а вот поймут ли, что он нисколько не жалеет, что всё так получилось. Не так уж много было в его жизни поступков, а Лазарева изгнать - это был по тем временам поступок. Бог с ней, с наукой, наука подождёт, вот она и дождалась... Тем более если подсчитать, сколько первоклассных работ дала после Лазарева кафедра, тот же Ярцев, по автоматике... Так что за вычетом Кузьмина, в сумме, наука выиграла. Можно было уравнение составить. Прежде в этом уравнении всё бы сходилось, теперь же появилась какая-то неточность.
Лазарев, несомненно, был клеветником, он причинил много неприятности людям. После удаления Щапова, а затем Венделя Лазарев стал доказывать, что всё это не случайно, что на кафедре идейный застой, окопались чуждые люди, он раздувал ошибки, мелкие оговорки, его ярлыки, его демагогия в те времена могли привести к трагическим последствиям. Вокруг него стала группироваться обиженная бездарь. Надо было как-то защищаться. В этот критический момент и обнаружилось со сборником... Почему, спрашивается, Лазарев пошёл на риск, публикуя работу Кузьмина? Знал ведь, что борт подставляет. Значит, представлял себе ценность работы? Кляузник, демагог, завистник, сам по себе учёный никакой, а интуиция, значит, была? Лаптев, например, Кузьмина прохлопал, увидел только недоказательность идеи, у Лазарева было то преимущество,
Глядя на него в упор, и повторил Лаптев ту фразу, чтобы всем было ясно: "Наука не мешает человеку быть подлецом..." Рядом с Лазаревым сидела девушка. У неё были такие же, как у Лазарева, зелёные глаза. Он понял, что это его дочь, что она привела Лазарева. Лицо её исказилось. Она беспомощно оглянулась. Некоторые смотрели на них, кто-то показывал соседу, шептал. Она закрыла лицо руками. Не стоило при ней...
Вряд ли у кого ещё сохранился в памяти этот яблочный осенний день. Тех шкафов и того зала давно нет. На том месте построено другое здание. В нём самом, в Лаптеве, тоже многое перестроилось, и неизвестно, зачем память тщательно хранит этот день.
Но был же какой-то сокровенный смысл во всех этих давних ошибках, битвах. Это ведь были не огрехи жизни, а сама жизнь. Исправить её он уже не мог, он мог только пытаться понять её. Странная штука, он всегда так боялся смерти и совершенно к ней не готовился. Лишь с тех пор как шум жизни стал в нём стихать, он начал приводить в порядок свои дела. Рассказал на семинаре о своих накопленных идеях. Собрал какие мог части работы, заметки Щапова, Венделя, восстановил кое в чём их авторство, написал о Стеклове, о Смирнове... Было куда как мило: старец, уходя, благословлял, оделял своим наследством.
Встреча с Кузьминым нарушила эту благостную церемонию. Словно выдернули какой-то клинышек, и всё зашаталось, поползло, кособочась. Должен ли он помочь Кузьмину или должен ещё раз попытаться остановить его? Что лучше - искупить свой грех либо подумать о Кузьмине, о ненужных хлопотах, надеждах и всяких сложностях, на которые Кузьмин себя обрекает? Сомнения терзали Лаптева бесовскими когтями. Будь Лаптев человек религиозных, может, было б проще - он обязан был бы позаботиться о своей душе, о совести, очиститься. Но он готов был пренебречь своей душой и поступить как можно лучше для Кузьмина, однако как это сделать, он не знал. Мало, оказывается, хотеть сделать лучше, надо ещё знать, как это сделать. Математика не могла помочь ему, ни опыт анализа, ни опыт систематики, ни опыт логики.
III
Чем ближе он подходил, тем старше она становилась. С каждым шагом она старела, руки старели, шея морщинилась, волосы теряли блеск. Только рот оставался молодым, такие же яркие, капризно изогнутые губы и чистые ровные зубки.
Кузьмин медленно спускался по лестнице, а ощущение было такое, как будто он поднимался, восходил; вдруг он подумал: разве можно сказать, куда ведёт эта лестница, вверх или вниз... Так же и с этой женщиной, какой она стала - приблизится он или отдалится, кого он встретит и что произойдёт сейчас, ведь то, что между ними было, было совсем с другими людьми.
– Аля, - произнёс он, - Аля...
– Звук этого давно не произносимого имени взволновал его.
– Вот наконец освободился, прошу прощения...
– и всякие слова, какие положено в таких случаях, но эхо её имени продолжало отдаваться где-то внутри.
– Ничего, Павлик, я вас с удовольствием ждала.
От этого точно как прежде "вас... Павлик" стало легче, и можно было обращаться к ней на "ты", как к той девчонке.
Нет, не затихало эхо, усиливалось, словно один за другим отзывались колокола дальних звонниц.