Оглянись. Жизнь как роман
Шрифт:
Как-то к празднику газета решила рассказать о тех, кто только что вступил в партию. Среди прочих в поле зрения случайно попала кассирша из стройуправления, выдававшая зарплату.
— В такой день — о кассирше? Что у нас, некого принимать в партию?
— Так это вы ее приняли! — парировал Бобров.
Он сидел в тельняшке, обтягивающей широкую грудь, и был человеком прямым, из народа.
— Вы же ее приняли, — повторил Бобров, сморщив сократовский лоб.
— Неважно! — рассердился Шамин. — Все равно писать об этом нежелательно. Надо показать, что в партию идут рабочие. У нас же тут стройка. А то взяли
Я слушал и думал: не успев насладиться романтикой сибирской земли, я опять по уши в дерьме. Стоило ли совершать побег за таким глотком свободы?
Летом моряк Бобров отправился в отпуск, а я остался его замещать.
Собрали очередной номер «Металлургстроя». В типографию его повез Владимир Леонович, и это было справедливо — полномера занимала его статья. Леонович написал о Маяковском, чей юбилей как раз отмечался. Что он написал о нем, я не знал, произведения друг друга мы заранее не читали, а прочитывали уже в вышедшем номере.
Собственно говоря, если бы я и прочитал «до того», ничего бы не изменилось в жизни, ни у Леоновича, ни у меня.
А что же было в статье?
В ней Леонович написал о тех, кто травил Маяковского. Цитировал стихи Евтушенко, чье имя было под запретом, и проводил прозрачные параллели: преступные действия по отношению к большим поэтам совершаются и сегодня.
И всю неделю маленькая сибирская многотиражка публиковала статьи из номера в номер, содержание которых было не в духе времени.
Нам дали выговориться.
Наконец, городская партийная газета обрушилась на нас. Назвала Леоновича «премудрым теоретиком», а редакцию «Металлургстроя» обвинила в использовании юбилея Маяковского для защиты Евгения Евтушенко, «…печально известного своим недавним грехопадением».
Имелась в виду «позорная», как выразился партийный критик, «Автобиография рано созревшего человека».
Леоновича обвинили в том, что он выплеснул наружу то, что «…усердно хранил на задворках души».
«Струсил высказать прямо на недавнем совещании творческой интеллигенции города, воспользовался нетребовательностью приятелей, — это камень в мой огород, понимал я, — и теперь позволил себе высокопарно вещать о каком-то творческом одиночестве великого советского поэта, о какой-то революции духа».
И уже совершенно недопустимо, считала городская партийная газета, объявлять «узким местом» такое понятие из Программы партии, как воспитание нового человека. А именно это сделал Леонович! Да еще допустил связь между Маяковским и Иисусом Христом!
Тут я, по правде говоря, согласился бы с критиком. Да чего не скажешь в запале!
И самое главное: Леонович позволил себе, по мнению газеты, вопиющую бестактность. Он «… подбоченясь, разглагольствовал насчет сложного вопроса об отношении Ленина к творчеству Маяковского!»
Это уже слишком! — понял я. Ильич — святое.
Посыпались оплеухи.
Провели на стройке выездное бюро горкома партии для показательного разноса.
Шамину, незадачливому куратору, поставили «на вид».
Неприкасаемому парторгу Федору Черному было «указано».
Подняли Леоновича.
К тому времени я, конечно, статью прочитал. Мы уже поспорили с моим новым другом насчет некоторых пассажей. У него и Белинский, и Чернышевский, и Ленин, и Блок — были «…бережны в отношении к своей душе, чисты в своих принципах… глухи к мелкостям бытия и мнениям черни».
И Маяковский у него был с жизнью в расчете, был затравлен, оклеветан и расстрелян врагами коммунизма.
И с Пастернаком Леонович не был согласен, а считал, что агитки РОСТа и Моссельпрома написаны Маяковским искренне, а не «в услужение» партии.
«Партии и поэзии нужны солдаты, а не услужливые простаки», — написал Леонович в своей статье.
А незадолго перед этим он посвятил мне стихотворение, где были такие слова:
Неблагоразумны — как вызов, как выстрел — рылеевцы, писаревцы, коммунисты…Это для него был один ряд.
Но партийного критика не проведешь. Тем более что в статье имелись прозрачные намеки насчет какой-то «революции духа».
Леонович писал: «…чтобы она победила, потребуется переделать социальный мир. Все препоны на этом пути уже осознаны, осуждены и приговорены. Остается только моральную гибель их сделать реальной».
Вот, значит, куда заносит!
Я стоял в задних рядах актива, собранного по случаю выездного бюро горкома, вспоминал. До меня донеслось:
— Так вы, значит, не читали статьи? Как же вы могли подписать ее в печать?
Я пожал плечами.
— Ну, а теперь-то прочитали? И что?
— Вообще говоря, я с нею согласен.
Ах, согласен?
К тому времени я был уже «в рядах», а значит был их собственностью. Прибывшие из города начали с удовольствием высказываться, один за другим, а зал гудел, с ближних стульев ко мне тянулись руки, словно пытались ухватить, как это уже однажды было на площади, когда громили милицию. Я слышал шипение и ругательства, это номенклатура стройки демонстрировала президиуму свое рвение.
Мне объявили выговор, и я с чистым сердцем, на зиму глядя, опять ушел в бригаду. Стройка, как нечто возвышенное, перестала меня занимать. Окружающая жизнь казалась все более пресной, провинциальной и бессмысленной. К чему столько метаний? Сплошная головная боль для близких людей. Мать собирала коробки посылок, их отправляли и родители Евы, бесчисленное множество. Зачем все это? Не прав ли товарищ, оставшийся в Москве, не пожелавший растрачивать попусту столько усилий? Что я узнал такого на сибирской стройке, чего не открыл бы для себя вблизи от дома? Все труднее становилось убеждать себя в том, что хождение в народ протекает не без пользы. Стройка вокруг все меньше напоминала романтическую мечту, все больше превращалась в тривиальную рабочую слободку, где занудство советской действительности было то же самое, что и в столице, только гаже. «Где республика?» — немо взывал я.