Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:
— Вы мне не верите, — сказала Аглаида. — Клянусь вам… У нас и свидетели есть… Оскоцкий, он социалист, республиканец, он хорошо знает брата и вам скажет, что на дурное дело Миша не способен… Оскоцкий в тот вечер его видел. Иваньшин Александр Александрович, он вместе с Мишей воевал, сейчас служит на железной дороге… Он показания дал, что Миша допоздна у него был…
— С Оскоцким я немного знаком, — решился и вставил все-таки Савваитов. — Он пропагандист этого глупого языка… эсперанто, но в остальном человек вполне порядочный.
Николай Евграфович хотел сказать что-то еще, но, взглянув сначала на Аглаиду, а затем и на Полторацкого, замолчал и застыл в излюбленной своей позе — со склоненной головой и сомкнутыми на набалдашнике палки руками.
— Вам кто посоветовал ко мне обратиться? — после затянувшегося молчания спросил Полторацкий.
Совсем, впрочем, не имело значения, кто именно указал на него Аглаиде. Но в их молчании стало ощущаться уже нечто тягостное — как бы от предчувствия, что Аглаида просила напрасно и ее брат обречен. Подробностей дела Полторацкий не зная, но суть помнил отчетливо. Там выяснились связи и намерения для республики самые опасные… Из Ташкента в сундуках с двойным дном, между пружин каких-нибудь клоповых кушеток,
Внимательно, будто в первый раз, но уже без всякого смущения, напротив, даже с излишней пристальностью посмотрел он на Аглаиду. Теперь она смешалась под его взглядом и быстро, все комкая, объяснила, что есть у нее знакомая… Ксения Тарасова… служит в комиссариате труда… она-то и дала ей добрый совет искать помощи у Полторацкого.
— Она о вас говорила очень хорошо, — прибавила, робко улыбнувшись, Аглаида. — Говорила, что вы все поймете и непременно поможете.
Саввантов кивнул одобрительно.
— Разумеется! — произнес он даже с гордостью, словно иначе и быть не могло, и другой, менее достойный человек в его доме никогда бы не поселился.
Они теперь, про себя невесело усмехнувшись, подумал Полторацкий, ждут от него твердого обещания непременно заняться и Михаила Артемьева от расстрела спасти. Он ей брат, у нее сердце разрывается, а Николай Евграфович по доброте своей ей сострадает. Но сразу же и с изумлением отметил Полторацкий, что и ему больно видеть, как дрожит и морщится ее подбородок, как наполняются слезами глаза и как приобретает умоляюще-скорбное выражение ее лицо. Вообще, была какая-то удивительная, почти пугающая странность в том, что лицо Аглаиды, в едва заметной россыпи веснушек, особенно глаза ее с их ясным светом доброты, строгости и печали, казались ему несомненно, до жаркого стеснения в груди знакомыми, очень близко знакомыми, словно давным-давно, может быть, с самого рождепня, наделен он был знанием об этой женщине и предчувствием непременной встречи с ней. Она сама отыскала путь к нему, не вполне, правда, по собственной воле, но ведь пришла, сидит сейчас подле него, и он волен смотреть на нее, с каждым взглядом все крепче утверждаясь во внезапной своей догадке, что ее-то и ждал, что обвалы и потрясения времени не заглушили в нем тайной надежды, хотя наружно давно уже махнул он рукой: не суждено, знать! Он помрачнел. Брат ее — белая гвардия, враг, это ясно. Быть не может, чтобы похож он был на нее. Он вместе с Калягиным (их целая группа была: восемь человек) оружие поставлял туркестанской контре… Не их ли винтовочки в Асхабаде постреливали? В сей же миг опять возник перед ним Андрей Фролов и темным пристальным взором, хмуря тонкие брови, на него взглянул как бы несколько свысока, словно сказать хотел: что ты обо мне понимаешь и что ты судишь меня, в Ташкенте сидючи?
Он перевел дыхание и, прикрыв глаза ладонью, проговорил медденпо:
— Я с этим делом знаком немного… Трибунал разобрался… решил. Там все доказано. Мне ваше горе понятно, я вам сочувствую… но вмешательство мое бессмысленно. Да я и вправе себя не считаю вмешиваться…
— Павел Герасимович! — потрясенно вскрикнул Савваитов. — Тут ошибка, явная ошибка, она жизни будет стоить! Вы должны… обязаны… вы полное право имеете вметаться и поправить, пока не поздно! Как! — с неожиданной резвостью поднялся он со стула. — В ваших возможностях спасти человека, восстановить справедливость, в вы предпочитаете умыть руки… Мне старость моя не позволяет фальшивить, и я скажу, что у меня о вас иное мнение было, Павел Герасимович!
Полторацкий поморщился. Немного значило для него сейчас мнение Савваитова. Неизмеримо важнее было то, что он знал совершенно точно — эта его встреча с Аглаидой первая и последняя. А Николаю Евграфовичу ответил:
— Поменьше горячности, побольше рассудка. Тут сразу два преступления — против человека и против республики…
— Мой брат, — едва выговорила Аглаида, — не совершал преступлений… он не преступник…
Она быстро бледнела, веснушки на ее лице делались заметней.
— Я воды принесу! — шагнул было к двери Савваитов, но она остановила его, окрепшим голосом сказав:
— Не волнуйтесь, Николай Евграфович, я в обморок падать не собираюсь. Мне только стыдно… перед самой собой, перед мамой, перед братом моим стыдно, что я пусть даже на секунду самую крошечную поверить смогла, будто у этих людей есть понятия о добре, справедливости и милосердии…
— Но ведь вы, Аглаида Ермолаевна, именно ко мне… одному из этих людей… и пришли за справедливостью и добром…
Но что были ей тихие его слова!
— Да вы просто жестоки! — говорила она, глядя на него, — с похолодевшим, отчаявшимся сердцем увидел он, — не с гневом, что было бы еще не столь безнадежно, ибо гнев есть чувство непостоянное (хотя какие ожидания, какие надежды! — тут же уличил он себя в мгновенной и совершенно безосновательной мечте), а с презрением, которое как бы впитывается в кровь и оттого сохраняется надолго. — Для вас жизнь человеческая ничего не значит… Господи! Недаром… недаром я идти сюда не хотела… Только через великую силу пошла! Просить… унижаться… Перед кем?! Брат, если б узнал, мне не простил бы…
Тут запылало и в нем.
— Это… как… же… — хрипло вымолвил он, с немалым трудом выталкивая слова из пересохшего горла. — Может, тогда и часового при складе не ваш братец с компанией своей на тот свет отправил? Милосердия и справедливости! А у того часового детишек четверо осталось, — вы что ли кормить их будете? Доброты, значит, желаете, Так отчего ж только от нас? Отчего у брата у вашего даже и мысль не пробилась, что, может, не стоит Калягину оружие продавать? Ведь не на стенку же вешать покупал у него маузер Калягин! Он стрелять… он убивать собрался, и брат ваш ему первым помощником стал! Вот как, Аглаида Ермолаевна,
Отвращение ясно проступило на ее лице. Она встала и, ни слова не говоря, вышла из комнаты, и вслед ей, осуждающе покачивая головой, двинулся Николай Евграфович. С тихим скрипом закрылась за ним дверь.
Поднялся и Полторацкий и зачем-то, словно намереваясь их догнать и вернуть, шагнул к двери и даже за ручку взялся, но, постояв так, разжал пальцы, сразу сделавшиеся влажными, повернулся и тут же встретился взглядом с задумчивыми глазами печального юноши в черной косоворотке — сына Савваитова. «Вот так», — покивал ему Полторацкий, быстро разделся и лег, намереваясь сию же секунду заснуть мертвым сном. И в самом деле, — сознание его начало цепенеть сразу, в тот же миг, едва коснулась подушки голова; но уже из блаженной густой теплой темноты вдруг выплыла одна мысль… Он открыл глаза и несколько секунд ошеломленно глядел прямо перед собой, на стену, чуть освещенную падающим из окна светом полной луны. Это даже не мысль была, а воспоминание и поначалу довольно смутное. Звук шагов как бы послышался ему вновь— с крыльца савваитовского дома, затем по дорожке, мощенной камнем, и дальше, прерванный бряканьем щеколды и скрипом открываемой калитки, в сторону Туркестанской, по переулку… Сомнений быть не могло: к себе на Чимкентскую Аглаида отправилась одна, Савваитов ее не провожал! Да если б и пошел с ней — какой в случае чего от старика толк? Ему, Полторацкому, надлежало быть с ней рядом в ташкентской, полной всяческих опасностей ночи! Но сразу же и безнадежно откликнулось: никогда, ни за что бы не допустила… «И ладно, и хорошо», — растравляя себя, со злым чувством подумал он, однако, едва вообразив, что, может быть, сейчас, в эту вот самую минуту, останавливают ее ночные забавники, не страшащиеся покуда неокрепшей руки новой власти, — он приподнялся резко и с колотящимся сердцем вслушался. Тончайшим звоном наполнилась тотчас жаркая тьма за окном, в тишине и мире проходила ночь, без криков, выстрелов и тревожной сумятицы… Он вздохнул успокоенно, припомнив кстати, что до Чимкентской отсюда рукой подать. Домой уже пришла Аглаида… Но не любить ему никогда и любимым не быть!.. Горько стало ему, но в этой горечи оказалась вдруг и отрешенность от себя… И себе в утешение осторожно, как бы на ощупь, можно было вообще усомниться в достижимости счастья, ему тем более совершенно заказанного. В конце же концов, если верить, что всегда сопутствует счастью боль, что они нераздельны, то он, стало быть, истинно счастлив — той болью, которая охватывает все существо его при мысли об Аглаиде.
4
В пять часов пополудни на совнаркомовском, видавшем виды, однако же почему-то с новыми, нестерпимо блестевшими на солнце спицами на всех четырех колесах автомобиле «минерва» он возвращался в город из казарм пятого Оренбургского полка, где в начале лета устроен был лагерь для голодающих, в основном — киргизов, сидел рядом с шофером, гладко выбритым, с головой, наголо обритой, и с застывшим на крупном лице выражением полупрезрения ко всем, кто идет пешком, трясется на ишаке и даже восседает в пролетке, — и ничего не видя, смотрел прямо перед собой. Свернули направо, поехали мимо железнодорожных мастерских, выбрались на Куйлюкское шоссе, где «минерва» чихнула, испустила струю сизого дыма и едва не остановилась, но затем, словно одумавшись, бодро побежала дальше. Николай Иванович, шофер, облегченно вздохнул и пробормотал, что это не «минерва», а сущая стерва и может сделать гадость в любой момент. В другое время Полторацкий непременно принялся бы обсуждать с ним достоинства и недостатки «минерв», «фордов», «адлеров», «лауран-климентов», «рено» и прочих известных и малоизвестных моторов, затем почти наверняка перекинулись бы на аэропланы, которых Николай Иванович, близкий знакомый и даже друг недавно прибывшего в Ташкент и назначенного командиром туркестанской авиации боевого летчика Стародумова, был большой знаток, — но сейчас, после всего, что увидел в лагере, подобные разговоры похожи были бы на пустую болтовню возле постели умирающего… Заведующий лагерем медлительный человек в толстовской блузе, Валериан Андреевич Тупиковский, узнав, что перед ним комиссар труда и социального обеспечения республики, никакого удивления не выразил, напротив — слезящимися глазами равнодушно взглянул на Полторацкого и так же равнодушно сказал: «Ну… пойдемте». Как бы с усилием передвигая ноги, он повел Полторацкого через двор, к небольшому дому в дальнем углу, и, казалось, совершенно не обращал внимания на людей, во множестве, один подле другого, в полном молчании сидевших и лежавших прямо на земле, под прямыми беспощадными лучами солнца. Ползали между ними дети, скелетики с вздувшимися животами; их безмолвие и было страшнее всего. Изредка тянулись к Тупиковскому высохшие руки, и шепот шелестел вслед: «Хле-е-еб-а-а…». «Вот, изволите видеть, гражданин комиссар, — не оборачиваясь к Полторацкому, неожиданно резким голосом почти выкрикнул Тупиковский, — еле живых привозят из города! Народ этот до такой степени изголодался, что корми не корми — мрет!». От этих слов Валериана Андреевича, а главное, от резкого голоса его с необъяснимой, но ясно выраженной неприязнью, сразу и сильно застучало сердце, кровь кинулась в голову, и на мгновение он словно утерял представление о том, где находится, и очнувшись, стиснул зубы и опустил глаза. Гнев захлестнул его — гнев против тех, кто мешает молодой республике победить голод и преодолен, разруху; против тех, кто тайно и явно сопротивляется переменам; против тех, по чьей вине мучаются здесь люди… Высоко в бледном небе пылало солнце, и сухим жаром исходила земля. Внезапно он понял: самый терпеливый человек тот, кто уже потерял надежду жить. Все едино ему: зной погубит или стужа, нож или пуля — он уже неподвластен боли, горло его не жаждет, иссохшая плоть не алчет, и лишь изредка, как бы пробуждаясь от смертной дремы, с последним желанием жить тянет он руки и молит о хлебе.