Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:
В Старом городе, в доме учителя Юсуфа Усмансуфиева вскрикивала во сне Айша — и успокаивалась, когда жена учителя тихонько гладила ее по голове. Айше грезилось, что это рука матери гладит ее…
Полторацкому же снилось сначала то странное, четкой линией разделенное пополам небо — с крупными звездами на одной, ночной половине и с ярким солнцем на другой, утренне-ясной… Снова ощущал он смертельную опасность, исходившую от Большой Медведицы, каблэчки по-донскому, снова бил по нему пулемет, и снова бежал он, а потом и катился по гулкому ледяному такыру, — однако на этот раз все вдруг оборвалось резко, и он очутился в непроглядной тьме, один, с тревожно колотящимся сердцем… Протяжный крик донесся из тьмы, он вздрогнул всем телом и прислушался. С ним рядом оказался внезапно человек средних лет, седой, в руках он держал бебут с темными потеками крови на нем. «Не жалей, Пашка… — сказал этот человек, в котором Полторацкий тотчас признал бакинского рабочего Золотарева. — Он предатель, он товарищей наших мною выдал…» Место Золотарева занял затем Павел Петрович Цингер, со злой насмешкой качавший головой и говоривший: «Зря стараетесь, Павел Герасимович… Ничего у вас не выйдет, так и знайте». Но Цингер исчез; Полторацкий увидел цветущую яркими маками весеннюю степь и услышал
Конечно, во всех этих сновидениях не обошлось без впечатлений действительной жизни. Освободившись от бдительного присмотра рассудка, душа человеческая по свойственной ей склонности к непредсказуемым порывам отправлялась блуждать в края поистине заповедные — куда, во всяком случае, никогда бы не забрела при ясном и строгом свете дня. Более всего влекло ее некогда пережитое.
Что же касается жизни, которую вел Полторацкий и которая накладывала отпечаток на его сны, то при всей сложности и напряженности ее она теперь была согрета постоянным присутствием в его душе Аглаиды Артемьевой. Он сам себе упрямо отказывался признаться в этом, но иногда… — посреди занятий наисерьезнейших вдруг помимо воли его с необыкновенной отчетливостью, так, что даже морщинки на лбу различал он, возникало перед ним лицо Аглаиды с ясным и отчего-то тревожно-вопрошающим взором глаз с темными, почти черными зрачками, и он вздрагивал тогда от мгновенно переполнявшего его ощущения, что о ней-то и мечтал втайне всюжизнь, только к ней и стремился… Однако тут же всплывал в памяти дрожащий от напрасных усилий сдержать слезы ее подбородок, исполненный презрения взгляд ее — и он с обрывающимся и холодеющим сердцем постигал сокрушительный смысл широко распространенного и оттого несколько примелькавшегося выражения, коротко передающего рабскую зависимость человека от имеющихся на его счет намерений судьбы. «Не суждено» — так звучит это выражение, и его с грустной усмешкой повторял Полторацкий и медленно качал головой.
Однако при всей остроте их это были всего лишь мгновения, тотчас отступавшие под напором валом валивших событий. Одиннадцатого июля, с утра, Центральный исполнительный комитет обсуждал резолюцию о положении республики. Смысл ее, сказал тонким, резким своим голосом Тоболин (явился встопорщенный, словно воробей после потасовки, но, несмотря на жару, внеизменном черном костюме, белой сорочке, твердым крахмальным воротником обхватывавшей тонкую шею, в галстуке), в том, чтобы помочь революционным массам преодолеть явный упадок творческих сил… Чтобы не взяла окончательно верх усталость и чтобы равнодушие не погубило наше всемирное дело, сказал он тонким голосом, рассерженно. «Ни одному государству всех времен, — так начиналась предложенная президиумом ЦИК резолюция, — не выпадало на долю испытать столь тяжелое положение, в котором силою исторического хода событий и положения вещей находится в настоящее время вся Российская Советская Федерация и, в частности, Туркестанская республика». И далее: общее положение… контрреволюционные заговоры… самые решительные меры, вплоть до беспощадного и поголовного уничтожения всех противников Советской власти… вопрос — быть или не быть Советскому Туркестану. Резолюция намечала следующую программу срочных действий для Туркестанского рабоче-крестьянского правительства: объявить государственным языком наравне с русским местный преобладающий язык (сартовский, киргизский); уравять в правовом отношении всех гражданреспублики, издав декрет о равномерном распределении хлеба, мануфактуры ипрочего без различия национальностей… принять все меры к изъятию из среды пролетарских организацийвсех активных контрреволюционных элементов и подголосков буржуазии и бюрократии, какой бы политической и классовой окраски они не были — всего девять пунктов, за которые члены Центрального исполнительного комитета республики проголосовали единогласно.
Внимая резкому голосу Тоболина, Полторацкий думал, что власть — бремя тяжкое. Тот, кто этого бремени ежечасно не чувствует… кто легко и быстро с ним свыкся… и даже удовольствие извлекает из приобщенности к власти — тот опасен и немедленно должен быть отстранен. Всякая власть, думал он, связана с насилием, но главный вопрос — во имя чего? Для какой цели? Социальная справедливость — вот цель, так ответил он, а социальная справедливость может быть завоевана только в борьбе, борьбе беспощадной и решительной. Он перевел дыхание и в ту же секунду услышал чей-то сердитый голос:
— Полторацкий! Павел! Уснул ты, что ли?
Он оглянулся — Шумилов, большевик, член исполкома Ташкентского Совета, товарищ наркома путей сообщения стоял рядом и укоризненно качал головой.
— Тебя не дозовешься. Давай на телеграф. Фролов к прямому проводу вызывает. Сейчас позвонили.
— Он где, в Кизыл-Арвате? — спросил на ходу Полторацкий. Сердце стучало, губы вдруг пересохли, он облизнул их. — Ну, Фролов, — сказал, не дождавшись от Шумилова ответа, — ну, молодец…
Он уже не помнил, вернее, не хотел помнить о сомнениях, преследовавших его все последние дни. Одно теперь знал — Закаспий во главе с Асхабадом будет успокоен, и, стало быть, минует опасность нового фронта, удара в спину измученной республике.
Подняв брови, Шумилов взглянул на него.
— Молодец, говоришь? Ну-ну… До Кизыл-Арвата твой молодец добрался, а вот дальше-то что?!
«Минерва» с Николаем Ивановичем за рулем ожидала их.
— Дело он сделал, этого у него не отнять, — садясь в машину, сказал Полторацкий.
И опять со странным выражением взглянул на него Шумилов и сказал:
— Какая нам всем цена и что мы сделали — это, мой дорогой, после нашей смерти узнается.
В Совнаркоме и в Ташсовете был Шумилов, пожалуй, самым старшим — сорок три года недавно исполнилось ему, и еще лет пять набавляли к истинному возрасту его густые, черные, с заметной уже проседью усы, спускавшиеся к углам рта и переходящие в такую же густую и черную бороду. О жизни Шумилова кое-что знал Полторацкий из редких, скупых его рассказов. Шумиловская судьба отчасти напоминала ему собственную — особенно присущим в отрочестве им обоим тяготением к книжному слову, тяготением, которое, увы, обоим же пришлось изрядно поумерить из-за откровенной нужды, одного погнавшей в типографию, учиться наборному ремеслу, а другого — в кузницу, к горну и наковальне. Многие люди бессознательно поддаются соблазну считать свой удел чуть ли не самым трудным на свете; так неприметно усваивает человек уважительное отношение к себе самому, без которого, конечно, жить непросто. Полторацкому же никогда и в голову не приходила мысль о собственной исключительности, он вполне охотно готов был признать за другим выстраданное, торжественное и горькое
Словом, именно так, без всякого сожаления испытывала Шумилова судьба, однако он, изредка повествуя о выпавших на его долю мытарствах и приключениях, говорил о них без всякой горечи, напротив — с мягкой улыбкой человека, усвоившего спокойный, трезвый и всегда немного печальный взгляд на мир.
— Я с тобой давно перемолвиться хотел, — придвинувшись к Полторацкому и накрыв ладонью его руку, неожиданно заговорил Шумилов. — А тут, видишь, и повод представился… Я не о Фролове, нет, хотя мы с тобой оба сейчас о нем думаем и даже угадать пытаемся, что он нам скажет и как он в Кизыл-Арвате себя повел… Там в мастерских рабочих тысячи две, — как бы между прочим заметил Шумилов и своей ладонью чуть надавил на руку Полторацкого. — И эсеры всегда там сильны были…
— Ну и что? — перебил его Полторацкий. — В Асхабаде эсеров тоже пруд пруди.
Шумилов вздохнул.
— У меня такое ощущение, будто вы с Колесовым считаете, что чрезвычайного комиссара лучше Фролова никогда не было, нет и не будет. Ну вот… Сбил ты меня.
— Вы себя сами сбили, — мрачно заметил Полторацкий.
— Экий ты, брат, суровый, — тихо засмеялся Шумилов. — Но ты послушай, я вот о чем хотел… О наших просчетах хотел я с тобой потолковать, понимаешь, не о самих просчетах, которых мы с тобой могли бы насчитать ого сколько! — а о сути, о корне их общем… Возьми сегодняшнюю резолюцию — я в заседании не был, но меня с ней Тоболин знакомил, и я ему все, что следует, высказал — даже она при всей бесспорности своей… с чем там спорить, в самом деле? Все правильно… так вот, даже она имеет изъян — один, но весьма существенный. Она следует за событиями, причем с опозданием следует, тогда как должна была опережать их!
— Вы, Николай Васильевич, в мыслях читаете. Я этом именно думал…
— Я же знал, с кем говорить! Так вот, — продолжал Шумилов, — всем нашим промахам, мне кажется, причина следующая: с одной стороны — чрезмерная поглощенность сиюминутными вопросами, а с другой — как это на первый взгляд ни странно — некоторое что ли идеальное представление о действительности… и попытка… попытки, многочисленные попытки действовать не в связи с обстоятельствами, а в связи со своим представлением о том, какими эти обстоятельства должны быть. Я несколько упрощаю, но по сути так оно и есть. Потом, правда, когда, столкнувшись с истинным положением дел, мы набиваем себе очередную шишку, мы спохватываемся… Объявляем автономию, нещадно кроем себя за бухарский поход… начинаем осознавать, что нельзя нам здесь в Туркестане, во всем и заранее отводить местным кадрам второе место… Их напротив — вперед, на самое первое выводить следует, и везде и во всем подчеркивать их абсолютное, полное и совершенное равенство с европейцами! А мы на съезде Советов — первом при нашей власти, да ты помнишь, не можешь не помнить! я и сейчас, как вспомню, так хоть сквозь землю готов провалиться! — в своей декларации заявили, что включение мусульман в органы высшей краевой революционной власти является неприемлемым… У туземного населения, видите ли, неопределенное отношение к Советской власти… у туземного населения нет пролетарских классовых организаций… Да откуда же, черт побери, взяться ему, этому отношению! Его создавать надо… и создали, — прибавил с горечью Шумилов. — Я с себя вины не слагаю, — после короткого молчания сказал вдруг он, как бы услышав немой вопрос Полторацкого: «Ну, а сам-то ты где был?» — Но и с тебя, кстати, тоже… Считаем себя политиками, заседаем, речи произносим, статейки пописываем… даже газеты редактируем, а сами… — тут он запнулся в поисках подходящего слова и рукой махнул, — как и назвать-то не знаю. Но за все, за все с нас спросится! и за Андрюшу Фролова в том числе и непременно…
— Судить раньше времени вы взялись, Николай Васильевич, — сухо сказал Полторацкий. — В Асхабаде тихо — и спасибо Фролову!
— Ты кого убеждаешь, Павел? Себя? — строго на него глянул Шумилов. — Только что мы с тобой говорили, что негоже желаемое за действительное выдавать — а ты опять… — Он вздохнул. — Ну, ладно. Приехали.
В одноэтажном здании телеграфа была особая комната с аппаратом прямой связи. В этой комнате, нагретой солнцем до ужасающей духоты, билась под потолком попавшая в паутину муха, и тупо смотрел на нее телеграфист с лицом морковного цвета и мокрым от пота.