Охота на императора
Шрифт:
Перовская была "народницей" до глубины души и в то же время революционеркой и бойцом чистейшего закала. Ей не было надобности украшать рабочих и крестьян вымышленными добродетелями, чтобы полюбить их и работать для них. Она брала их такими, как они есть, и раз, помню, сказала мне: "Мы затеяли большое дело. Быть может, двум поколениям придется лечь на нем, но сделать его надо". Ни одна из женщин нашего кружка не отступила бы перед смертью на эшафоте. Каждая из них взглянула бы смерти прямо в глаза. Но в то время, в этой стадии пропаганды, никто об этом не думал.
Известный
Ненависть В.В. Розанова к революционерам имела, пожалуй, не только социальные корни, но и личностные. Они были чужды ему как люди героического склада не на словах, а на деле, не боящиеся смерти. Василий Васильевич был почти во всем, даже внешне, прямой их противоположностью. Он писал:
«Нина Руднева (родств.), девочка лет 17, сказала в ответ на мужское, мужественное, крепкое во мне:
— В вас мужского только… брюки…»
Он признавался в «антипатии ко мне женщин, которою я всегда (с гимназических лет) столько мучился».
«Маленький и тщедушный, — писал Д. Дарский, — с жиденькой бороденкой и в поношенном пиджаке, с шаркающей походкой и как будто все куда-то пробирающийся сторонкой, он казался какою-то обывательской мелюзгой, не то плюгавым писцом, не то захолустным мещанинишкой. Но вдруг целые снопы брызнувших из глаз искр и лучей, на мгновение озарив его лицо, неотразимо внушали представление о человеке исключительных даров духа, о существе редкой породы, ошибкою среды заброшенном в нашу мутную среду».
Тут одна неточность: надо бы сказать, пожалуй, — «даров интеллекта», а не духа. Он признавался: «И "мои сочинения", конечно, есть "моя душа", рыжая, распухлая, негодная, лукавая и гениальная». «При безумной жажде жизни, именно жизни, я ведь не живу и нисколько не жил, а только "писал"». «Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь». «Я пришел в мир, чтобы видеть, а не совершить». «Нужно хорошо "вязать чулок своей жизни" и — не помышлять об остальном».
Впрочем, вопреки этому совету, сам он «помышлял» о многом, был, можно сказать, вольным мыслителем и порой посягал даже на основы христианства. В этом он был революционером, хотя лишь в сфере рассуждений, но не действия. Еще одно сходство с народовольцами: индивидуализм. Но если у них он был социалистический, овеянный романтикой рыцарства, то у него — буржуазный.
На мой взгляд, Розанов в своем умственном бунтарстве напоминает героя «Записок из подполья» Ф.М. Достоевского. Он встает на позицию обывателя (ему наиболее близкую) и стремится ее защитить, оправдать, утвердить. В глазах Розанова — учителя гимназии, затем чиновника и, наконец, литератора, — революционеры, посягавшие на тихую спокойную жизнь обывателя, виделись бандитами.
«Революция течет где-то и как-то параллельно хулиганству, революция есть порыв хулигана сыграть роль героя». Он заранее, еще в 1915 году проклинал революцию и обзывал нехорошими словами революционеров, в особенности убивших Александра II: «Все они идут гордые и самодовольные. На них смотрит история, и они герои, и так
Так ли? Какое же это пустое место истории, если о нем постоянно пишут, его исследуют. И Розанов то и дело обрушивался на них, тем самым опровергая собственное утверждение о «пустом месте». Он высказывался не только озлобленно, но и несправедливо:
«Революционеры никак не могут понять, что их только щадят, что их щадил все время тот Старец-Государь, за которым они гонялись с бомбами и пистолетами… Что он мог ступить и раздавить: но ему было жаль их, жаль этих молодых людей, о которых он не мог окончательно поверить, что это только негодяи.
Не верил по идеализму своему, по всепрощающей старости, по обширному горизонту созерцаний, в котором Желябовы и Кибальчичи копошились как мухи…»
Словно не знал Розанов, как жестоко расправлялся государь с теми, кто покушался на его жизнь; что огромная армия полицейских и жандармов разыскивала революционеров и нередко карала невинных. Вот если бы император действительно проявил милосердие к тем, кто на него покушался, то это могло нанести сильнейший моральный удар по террористам. Но ведь этого не произошло!
И закрадывается мысль, предположение: а если столь резкая и несправедливая реакция Розанова объясняется тем, что он где-то в глубине души завидовал и внешнему виду, и героизму, и воздействию на историю революционеров? Может быть, он стремился убедить прежде всего самого себя в том, что они дурны, низки, уродливы, неблагородны (и это такие, как Петр Кропоткин?!), что они чужды русскому народу.
Или такой пассаж: «Толстой прожил, собственно, глубоко пошлую жизнь… Это ему и на ум никогда не приходило.
Никакого страдания; никакого "тернового венца"; никакой героической борьбы за убеждения; и даже никаких особенно интересных приключений: полная пошлость».
Тут впору опешить: да как же тогда расценивать жизнь революционеров? Страдания, «терновый венец» (по пути на казнь, когда толпа едва ли не кричит: «Распни его!»), героическая борьба за убеждения, захватывающие дух приключения — все в точности относится к террористам. Выходит, у них-то и была абсолютно не пошлая жизнь и смерть, их бы и должен был возносить Розанов!
Нет, куда ему… Он ведь прожил именно — по его собственному определению — глубоко пошлую, серую, заурядную обыденную жизнь (если исключить писательство). В отличие, скажем, от Льва Толстого, который побывал и в осажденном Севастополе, и среди вольных казаков, и торжественно был отлучен от Православной церкви, и много страдал — не столько за себя, сколько за других.
Оплевал Розанов и всю нашу литературу, причем в ее высших достижениях XIX века: «По содержанию литература русская есть такая мерзость, такая мерзость бесстыдства и наглости, как ни единая литература. В большом Царстве, с большою силою, при народе трудолюбивом, смышленом, покорном, что она сделала? Она не выучила и не внушила выучить, чтобы этот народ хотя бы научился гвоздь выковать, серп исполнить, косу для косьбы сделать».