Охота на свиней
Шрифт:
И тогда он твердо сказал себе, что нужно подавить в девочке это сходство с матерью. Именно здесь была опасность. Отсюда необходимо начать воспитание, здесь больное место, здесь требуется обработка. И отныне Товит, не жалея сил, воспитывал ее согласно своим представлениям — глаз с нее не спускал, за каждым шагом следил, а в конце концов уже и оплеухами награждал и порол, ведь девчонка упорно не поддавалась воспитанию, ничем ее не проймешь, все с нее как с гуся вода, стоит с отсутствующим видом, а едва он отвернется — мигом исчезает. Нету ее. Уже далеко, уже в другом месте. Напрасный труд — все равно что ловить движение воды в ручье, пытаться удержать в руках волны и журчание. Прямо отчаяние берет — все так отчаянно просто и так недоступно. Побои и затрещины доставались не только ей, но и ему самому, чувствовал он с мертвым отчаянием; безжизненное наслаждение, мертвое отчаяние — все замкнуто в нем самом, он сам заперт в себе, вот и все.
И он повернулся к внешнему миру, стал часто бывать на людях, занимался делами, все его существо словно сжалось в комок, отпрянув от нестерпимого, и целиком повернулось наружу, к миру, в то время он много торговал лошадьми — так он вошел в равнодушие. Это было ужасно, по всему этому он заметил, что постарел; в его власти было покинуть нестерпимое, он перестал
Жизнь, собственно, уже кончилась, собственно, все уже кончилось.
Но хотя бы какой-то покой, по крайней мере возможность вздохнуть, найти положение, когда не все болит.
Двое детей играли у моря, вдали от людских глаз, спрятавшись в густой зелени шуршащих камышей. Было лето, свежий ветер мягко шевелил камыши, которые обступали их, как солнечно-тенистый грот. С берега не увидишь, здесь было их убежище, сюда никто пока не заходил, кроме них двоих, — а им чудилось, будто теплый белый песок, казавшийся тут особенно тонким и более мягким, чем в иных местах, никогда и не знал прикосновений других людей, чужие ноги никогда не оставляли следа на этой белизне под сводом камышей, которую ветер покрыл легкой рябью. Со стороны моря высокая зеленая стена приоткрывалась — оттуда веяло теплым запахом солоноватой тинистой воды, водорослей, гниющих на красно-бурых отмелях, где проваливаешься по колено, как в глину, и других водорослей, что сохли, черные, хрусткие, на выступающих из воды теплых камнях, — дно здесь было очень отлогое, и лишь далеко от берега море наливалось зеленоватой синевой и всплескивало белыми барашками волн… Девочке было тринадцать лет, мальчику — двенадцать. Они играли в странную игру. В нежность, теплую нежность — теплее, чем солнечные лучи, эти жаркие, мягкие, мерцающие нити тепла, что оживали и гасли, пробуждались и вновь замирали в коже, в ее складочках или прямо под ними. Словно воспоминание, которое невозможно достать, слишком глубоко оно погребено. Что-то поднималось, теплое, близкое, точно губы, точно веки, — и вновь пропадало, как по мановению волшебной палочки, все вновь погружалось в дремотное оцепенение, кожа впадала в бесчувственное тупое забытье, только шуршал ветер, шелестел камыш. Игра — как попытка что-то вспомнить. Было под одеждой этакое, именно там пальцы касались ткани и одновременно чего-то живого: кожи, обнаженной кожи! нежной, шелковистой, — ничего более незащищенного и беспомощного даже помыслить себе невозможно. И все же выглядит человек просто как человек, расхаживает на своих двух ногах угрюмый, безмолвный, незатейливый — эко диво; и все же так много дивного в самом этом теле, будто внутри оно покрыто как бы подвижными, теплыми, живыми цветами, такое все шелковистое, трепетное, сияющее. И переплетается мало-помалу все крепче: спутанные, белые, мягкие, потные конечности, песок в складках кожи, сладковатый запах, вялая липкая сумятица. Кажется, будто всеми силами ищешь в памяти место, откуда изливается тепло — диковинными путями, какими-то каналами, спиральными вихрями. Но толком не вспомнишь, слишком оно далеко — мелькнет и опять исчезает. И тогда остается лишь вкус пота, вкус соли на губах — а солнце вдруг такое дурманящее, слепяще-белое, тоскливое, все песчинки искрятся, будто острые стекляшки. Тело мальчика лежало без движения, скованное каким-то страхом, что ли: трудилась девочка, ее тонкие, загорелые, крепкие, нетерпеливые руки… шершавые губы ее бормотали, почти не шевелясь: «я хочу, я хочу», порывисто, без передышки, точно в неистовстве: «я хочу, хочу…» Но мальчик лежал без движения, в ужасе: он чувствовал, глубинный родник внутри его отдаляется, уходит в бездну — журчит угрюмо, истерически — бездонная глубина, все ускользает, ускользает. Ведь и было-то ему только двенадцать лет: над ним склонялось лицо, которое он очень любил, больше всего на свете, — но неожиданно чужое, скованное. И на этом лице темные синие глаза, такие знакомые, но сейчас, когда смотрят вот этак пристально, совсем черные, чьи они? светлые волосы девочки накрыли их обоих шатром, и внутри, в светлом теплом трепетном сумраке, ее глаза смотрели черно и пристально, но дышал он и ее чистотой, и теплом, и влагой — благоуханием и нежностью кожи.
Девочке было, значит, тринадцать лет, высокая для своего возраста, но худенькая, с едва заметной грудью. Волосы очень светлые, почти белые, лицо в висках широкое, в скулах — узкое, удлиненные белые щеки, узкая, гордая головка на длинной стройной шее; осанка прямая, ноги легкие, проворные — хрупкая, эфемерная красота, которая быстро вянет и опадает, как цветок, но сейчас, в тринадцать лет, что-то в ней еще сияло всем навстречу, что-то хрупкое, но искристое, как знойный или морозный блеск или снежный отсвет, вдруг озаривший кожу, — легкое мерцание, холод ли это был, зной ли, добро или зло, а может, неясно мерцающая смесь того и другого. Руки у нее тоже были красивые — загорелые, шершавые, длинные, тонкие, сильные девичьи руки со светлыми, сплошь в белых пятнышках, ломкими, слабыми ногтями… В школе она была красивее всех и могла бы заполучить кого угодно; даже и ребята много старше только и мечтали проводить ее от школьной калитки до дома; но она проходила мимо, прямая как стрелка, словно танцуя. Одна — пока как-то раз не сделала выбор. У них в школе был мальчик по имени Рубен, не такой, как другие. Народ твердил, что его надо бы поместить в приют, — однако он хоть и был не такой, как другие, а в глаза не бросался, находился аккурат на грани, так что в приют не запихнешь. Вот он и оставался в школе, учительница посадила его в угол, снабдив бумагой и цветными карандашами: он только и умел что рисовать, как маленький ребенок, был словно приговорен обретаться в школе, пока согласно метрике не выйдет из школьного возраста — подлинный его возраст это совсем другое дело. Правда, дети не особенно его донимали; он был миролюбив и довольно флегматичен, рот открывал редко и тогда лепетал как младенец, что попросту не могло никого обидеть; рассердить его было трудно, довести до слез тоже — Рубен, он и был Рубен, дети обычно
После этого их жизнь в школе стала пыткой — саму Турагрету задевать никто не решался, боялись ее крепких кулаков, а она защищала его как могла. Но в ее отсутствие или когда у нее не хватало сил, ему доставалось на орехи; ярость отвергнутых не знала границ, и Рубена умывали то снегом, то грязью, а однажды заставили нюхать дохлую мышь, есть экскременты и пить мочу — он орал как зверь. Теперь его ни минуты не оставляли в покое; в классе, в своем углу, он вечно сидел с красными опухшими глазами, икал и тихонько шмыгал носом, чуть не весь урок всхлипывал после мучений, какие вытерпел в перемену.
Теперь же было лето. И девочка прижимала голову мальчика к своей груди, словно нежный, твердый, живой плод (губы, легонько шевелясь, тянулись к ней). Достопримечательный, завершенный, зрелый плод — его мир раз и навсегда принадлежал только ему одному и вообще не имел касательства к миру других, а если и был как-то связан с ним, то связь эта была очень смутная, неопределенная, увечная. Он был просто самим собой, она ласкала его; здесь царили покой и защищенность, он ничего не хотел от нее, просто радовался, что она рядом, что она — это она, вот такая, как есть; он благоговейно коснулся ее волос, светлых и теплых, — да, это она! Казалось, он не уставал изумляться, что все это она — и светлое, шелковистое, жаркое, и жесткие, игривые, манящие пальцы… Солнце искрилось в его глазах, будто пронизывая буроватое тинистое мелководье в зарослях камыша подле берега: теплые чистые пятна света, одиноко парящие в плодоносной илистой воде, кишащей живностью и взбаламученными песчинками — так солнечный луч в темной комнате полнится бездумно плавающими то вверх, то вниз пылинками. Эти глаза были частью плоского тяжелого лица с белой кожей и свежими губами; но череп слишком узкий, кверху заостренный, покрытый угольно-черными шелковистыми волосами, а лоб низкий — узкая полоска над густыми бровями. Свежие губы казались припухшими, чересчур мокрыми и красными — он все время их облизывал, и вдобавок грыз ногти, и вдобавок большая пухлая детская рука то и дело опускалась, чтобы сомкнуться вокруг недоразвитого, слабенького члена, несоразмерного такому крупному, неуклюжему телу (он был одного роста с девочкой, но вдвое шире, пухлый, младенчески толстый), — маленький, спокойно-теплый червячок легонько шевелился, изгибался в плоской, тяжелой, жаркой, мясистой ладони. По всему телу сеялся теплый песок, беззвучное солнце. Водоросли, вода, свет, запахи пылали огнем. (Лишь порой — как бы поскользнувшись и выпав из сна — она вдруг проваливалась в трещину ледяного одиночества, ах, они говорили на разных языках, даже и тела вдруг делались до ужаса разными, каждое само по себе, под солнцем).
Да, он был вот такой, как есть.
Но она выбрала его сама, никто за нее не решал.
Решать самой было для девочки очень важно, чуть ли не важнее всего. Быть самой собою, а не кем-то еще — и не чьей-то еще.
Итак, жизнь пойдет размеренно, по порядку. Поверхность нужно будет уплотнять и сглаживать, девочку — воспитывать и усмирять, жизнь пойдет тем путем, каким он хочет, правильным, достойным, единственно возможным.
И девочка будет такая, как ему хочется, как он себе представляет, с ней надо как с молодым деревцем — обрезать, отсечь все лишнее: уж он-то знает, какие тут подстерегают разрушительные пороки, наследство непутевых людишек, всех этих проходимцев из барака, это надо будет обрезать; раз он совладал с чахоткой (ведь она казалась теперь бодрой, сильной, выносливой, как молодое деревце, ну, как ива, к примеру), то сумеет, поди, и душевную порчу убрать, все это распущенное, нечистое, корежащее.
Время сплошных тычков и побоев: он твердил себе, что это его долг, другого выхода нет, она же совершенно несносная, все в ней только знай себе плывет, танцует и шелковисто-мягко скользит в материнскую сторону, к тому самому, зыбкому, переменчивому, недоступному, — но с прежним холодным безжизненным отчаяньем все время чувствовал, что тычки и побои и все его воспитание не идут ей на пользу, ни от нотаций, ни от назидательных проповедей нет ни капли проку. Будто и он, отец, и само его существование не играют для нее роли, вроде как совершенно ей безразличны, да где она, собственно? — если бы ему вытянуть хоть одно-единственное небезразличное слово из этой скользкой шелковисто-гладкой серебристоволосой молчуньи девчонки… То-то он и выходил из терпения и давал волю рукам, видя, как ее лицо слегка кривится, челюсти слегка напрягаются, и ведь никакого улучшения, наоборот, он чувствовал, что теперь все почти безнадежно. Опоздал, времени уже в обрез. Время почти истекло. А он топчется в кромешном мраке и ничегошеньки не знает, даже не догадывается, как ему себя вести, чтобы не потерять ее, — а она все ускользает, ускользает.
Вдобавок он стал замечать, что люди как-то чудно поглядывали на него, когда он шел вместе с дочерью, — теперь-то она, что ни говори, обихожена и одета не хуже тех, у кого есть мать. Красивая, ровно стрекозка. Только вот люди, здороваясь с ними, глядели как-то злобно и насмешливо. А если он был один, без девочки, подходили: как, мол, там у тебя с дочкой? Спрашивали и ухмылялись. Ухмылялись.
Дело в том, что отвергнутые мальчишки не стали скрывать от взрослых, какой выбор сделала Турагрета. Они разболтали все это дома и вообще обсуждали при каждом удобном случае.
Поначалу их особо не слушали — ребячьи истории, ребячья болтовня.
И все же что-то в истории с дебилом не давало людям покоя. Очень уж это выпадало за рамки общепринятого, за рамки всей и всяческой благопристойности. Отзывало чем-то до странности постыдным и отвратительным. Как эта девчонка решилась завести шашни со слабоумным?
Потом народ припомнил, что девчонке как-никак тринадцать годов, рослая для своих лет, тоненькая, конечно, и худая, но уже вполне сформировавшаяся. Вдобавок ребятишки доносили и про то, что вроде бы видали кой-чего у моря — может, ничего там и не было, а, с другой стороны, может, и было. Короче говоря, вся округа пришла прямо-таки в неистовство.