Охота на свиней
Шрифт:
Тогда он еще раз перечислил, что она натворила и почему теперь такая уродина, больше смахивает на крысу, почему вроде как выпала за рамки всего и заклеймила себя позором, меченая теперь, не как другие, и пребудет такой во все дни своей жизни.
Он говорил и говорил, пока не исчерпал все слова, а слов у него было немного, большей частью он повторял одно и то же. Губы белые, как камень. Потом он отвернулся и ушел с лампой на кухню. Слышал, как она прошмыгнула в свою комнату. Потом долго-долго слышал, как она плачет, но плач был прежде всего потерянный — потерянные усталые всхлипывания. Будто она не знала, не понимала — руки у него сами собой сжимались в кулаки, он заставит ее понять, вдолбит, вколотит в нее ту боль, что терзала его, выматывала душу. Но сам уже понял, что больше не может бить ее, — он бессилен, она лишь ускользала все дальше, становилась все более чужой, все более другой.
Но сейчас дело обстоит вот так. Школу она почти закончила, еще несколько месяцев дополнительных занятий — и подготовка
А сохранить внешнюю благопристойность необходимо.
Когда в школе начались занятия, Товит каждое утро провожал ее до школьной калитки. А после уроков встречал там же. По дороге он никогда не говорил ни слова — провожал и встречал, в любую погоду. Вся округа это заприметила; да-да, что посеешь… — говорили в народе. Однако время шло, и смотреть на них стали уже с грустью и неловкостью: девчонку-то прямо не узнать, изменилась, на себя не похожа, идет рядом с отцом вялая, белая, все танцующее и искристое пропало, плетется будто не от мира сего — узница, отмеряющая дозволенные шаги, не больше и не меньше. Странно, удивительно.
А ведь она и была узницей. Вечером ее запирали, утром отпирали. Со двора в одиночку не отпускали, только с отцом. Кнутовище стояло в углу, в сенях. Но в дело его не пускали, не было нужды. По крайней мере внешне она стала совсем смирная.
Когда подошло время готовиться к конфирмации, Товита замучили угрызения совести: можно ли посылать ее к пастору, будто ничего не произошло? Кончилось тем, что он сам пошел к пастору и девочку взял с собой. Разговор состоялся в коричневой пасторской приемной. Речь идет о непутевом ребенке, сказал пастору отец.
Дитя мое, сказал позднее пастор. Маленький, седой человек, бездетный в браке. Деточка, ты раскаиваешься в своем грехе?
Девочка не ответила, только слегка пожала плечами, будто поежилась. Он видел, что личико у нее гладкое, с нежным румянцем, как лепесток белого шиповника. Но безучастное, прекрасный цветок, эфемерная красота, которая не дышала, не менялась, время ее вот-вот истечет — скоро порча тронет и чистую кожу, и тонкие руки, скоро согнется спина, увянет кожа, в знак того, что и плоть поняла, что жизнь миновала, кончилась, не успев начаться. Красивая, белая стояла она — как никогда, красивая — и какая-то безжизненная, казалось, слова соскальзывали, гладкие слова без смысла, эти слова о грехе и прощении не имели для нее смысла, не достигали до нее, она была далеко, осужденная, одетая коконом белой осужденной кожи. Лишь волосы сияли шелковистым серебром, точно жили своей жизнью… Так и вышло, что ей разрешили приходить вместе со всеми, с ее ровесниками.
После этого Товит дал ей чуть больше свободы; иногда позволял даже сходить в поселок с каким-нибудь поручением — и тогда с часами в руке ждал ее возвращения. Но уже не бегал за ней, боясь потерять из виду, если она шла в сад или на выгон — коров домой пригоняла она, теперь весь уход за скотиной лег на ее плечи. Большой силой она не отличалась, тоненькая была, но жилистая и выносливая, с крепкими мышцами, работать умела — вот и работала. А разговаривать тут недосуг. Отец и дочь теперь вообще почти не разговаривали… Порой Товит спрашивал себя: долго ли это будет продолжаться, неужели вся жизнь вот так и пройдет, навсегда такая и останется? Словно однообразный, жалкий, дурной сон. Серый, смрадный. Девочка ходила в старых, еще бабкиных платьях, донашивала все, что из одежды удавалось найти в доме, — новых платьев ей больше не шили. Голос у нее был резкий и грубый, тошно слушать, как она бранит скотину в хлеву, — крикливый, резкий, противный голос было слышно далеко на дороге. У отца она теперь вызывала отвращение: от нее дурно пахло, грязным немытым женским телом, и вообще, она стала вылитая мать, просто нестерпимое сходство — такая же сутулая, скособоченная, отчего в ее движениях, точь-в-точь как у матери, появилось что-то крадущееся, скользящее. Она никогда не смотрела человеку в лицо, взгляд мерцал, ускользая, синева, болотная тьма. Как ни странно, она была еще красива, даже больше прежнего, и все хорошела, теперь ей было семнадцать, — но эта красота была другая, в ней сквозило что-то животное, тревожное, невозможно сказать, откуда это бралось, она словно и не имела к этому касательства, синеглазая болотная тьма мерцала, тело двигалось с внезапным, судорожно-неистовым проворством… В это самое время — опять было начало лета, дождливый июнь — Товиту приснилась покойница. Столько лет прошло. И вот теперь, в едва забрезживших рассветных сумерках, она вернулась, время стояло без движения, ничто не изменилось — и было раннее-раннее утро, когда солнце, как бы рожденное ночным дождем, вырвалось из сырого медно-красного рассвета и опалило небеса багровым огнем. Какая тяжесть давит на плечи. Все больше. Все больше. Почти невозможно устоять прямо — сон как могучий поток, быстрина, гривастые гибкие водоросли,
И все точно такое же, как всегда. Без перемен. Без облегчения.
Он проснулся, ненавидя ее так, как ненавидят болезнь, которая высасывает все жизненные силы; казалось, вся сила, вся жизнь целиком уходила туда, в незримое — там была его подлинная жизнь, там эта жизнь сгорала. А все прочее было дым.
Оттуда поднимался укор. Из-за порога, из глубины кроваво-потного мрака. Все становилось укором, обвинением.
А она большей частью походила просто на обломок, на что-то разбитое, ведь еще более отвратительно, если это разбитое, грязное лежит, сияя красотой, расколотое вдребезги, обезумевшее, порочное, неуместное, — но сияет и мерцает сквозь грязь и полчища мух, бледное, шелковисто-нежное, жаркое, как звериный пах, глаз точно синий текучий мрак звериного ока. В конце концов это напрочь распорет всю жизнь, он чуял… Вот если бы как-то вызнать, что он владеет и распоряжается ею, тогда бы эта злобная жгучая жажда бить и отнимать, душить, чувствовать, как она гибнет, развеялась как дым, как марево.
Но такого знака не было. Только неуверенность, смерть, чуждость. Ею не завладеешь, нет.
И вот однажды Товит приметил возле усадьбы парня, молодого мужчину. Тот вроде бы кого-то ждал.
Товит узнал его. Сын учительницы, по имени Лэйф, ЛЭЙФ — странное написание было данью новой орфографии. Красивый парень, но с необычной внешностью, такая красота в здешнем приходе, в Юнгбю, ценилась невысоко. Он был рыжий. И не просто рыжий — его рыжина вызывала раздражение, казалась странной, чуть ли не искусственной, хотя он таким и родился, с темно-рыжими волосами, рдяными как кровь и каштан, гладкими и блестящими, будто шелк. И кожа у него была нежная — кажется, ну что тут дурного, а вот ведь воспринималось это все ж таки как изъян — бело-розовая прозрачная кожа, из-за нее он, давно уже взрослый, походил на нежное дитя, вдобавок и ресницы длинные, как у ребенка. Не мужская это черта, говорили в округе, и вообще не к добру. Никакой профессии он, в сущности, не приобрел, хотя ему давно перевалило за двадцать, — так, помаленьку рыбачил, пособлял то тут, то там, разносил почту, когда почтальон был в отпуске, и прочее в том же духе. Парень не шибко дельный — из тех, над кем вначале посмеиваются, а с годами начинают откровенно издеваться.
Товит видел, как они идут к ручью, его дочь и этот… Странно, мелькнуло у него в голове, вечно она связывается с такими… недоделанными…
Он наблюдал. Но сказал себе, что вмешиваться не станет, хватит с него, — закутался в равнодушие, спрятался в него с головой, мечтая схорониться навсегда. Ему хотелось лишь одного — еще при жизни найти себе где-нибудь спокойную могилу.
Но он ведь был живой. И что-то в нем проснулось. И стало подзуживать, он ничего не мог с собой поделать. А через несколько дней оно так разыгралось, что он сдался и пошел за ними — бесшумно пошел через выгон, прекрасно понимая, как он смешон и отвратителен: прячется за кустами, крадется, ровно кошка, чтобы ветки не хрустнули под ногами, весь подобрался, как для прыжка, челюсти странно напряглись… Они стояли возле ольховника. Он их видел, а они его нет, — он смотрел на дочь, а она смотрела на этого шалопая, глаз не сводила с его лица, словно желала проникнуть в него, а он, шалопай, неотрывно смотрел на нее, прямо в глаза, и в ясном, беспомощном взгляде его читалось странно обнаженное, слепое доверие. Тут под ногой у Товита хрустнула ветка, и они увидели его: все погасло — они повернулись к нему, стояли перед ним плечо к плечу, как стена, два лица прямо напротив. Они видели, как он стоит, темный, будто большая кошка, среди деревьев, и кустов, и солнца, пробивающегося сквозь кроны, — солнечный свет был вокруг него, он стоял среди света, как тень, как темный зверь. А для него все это было, как холодная испарина на ярком солнце. В ярком свете явился чужой мир — опять далекий, чужой, слишком чужой, чтобы он хотя бы попытался понять. Да он и не желал. Чувствовал все что угодно, только не желание понять.
Живой и чужой мир. И опять далекий, сокрытый.
Но этотжил там. А он был отринут.
Ему это казалось немыслимым предательством. Его удел — тьма без исхода. И она бросила его там. Его удел — тьма.
И по лицу дочери он увидел, что она этого и хотела. Таков ее выбор. Не чей-то, не отцов. Не тот, какой бы он сделал за нее. Она выбрала сама. Он видел по ее лицу, белому и на диво худенькому, очень напряженному, челюстные мускулы, точно узлы под кожей щек, глаза — непостижимые колодцы: похоже, внутренне она была сейчас в погребе… И в ту же минуту Товит решил: раз она так хочет, пусть так и будет.