Охота на свиней
Шрифт:
А ненависть была ощутима, чуть ли не осязаема, прямо как существо с собственной жизнью — дышит, шевелится, живет, переменчивая, сильная, живет своей жизнью там, в невысказанности, по законам неведомым и сокрытым, но ощутимо сильным, тупым и непреодолимым — их незримый гнет понуждает к бестолковым рывкам, шатаниям, падениям.
Ибо, едва очутившись под его кровом, Турагрета вновь почувствовала, каким существует в ней отец — словно дурной слепок с нее самой. Она понимала, конечно, хотя и очень отдаленно, что этот образ искажен и не соответствует живому — живой путанице злой и доброй воли, мешанине ужасных поступков, и тьмы, и любви, каковою отец был на самом деле, понимала, что и тьма в погребе, и тьма давних минут, когда она, увидев дурной сон, просыпалась в слезах и отец брал ее к себе, — что на самом деле все перемешано и спутано, это как две стороны одной вещи, как лицо, которое меняет выражение, вот так и любовь заключает
Еще она чувствовала, что начала и на Лэйфа смотреть отцовскими глазами. Видела в нем все шалопайски никчемное, смехотворное. Видела, как он, истерзанный взглядом тестя, молча и тупо глядит, ну, скажем, в свою тарелку, темно-рыжие волосы, плоские и сально блестящие от горячего пара над едой, липнут к голове, его красота выглядела смешной — бесспорно слабое место, здесь пряталось что-то смутно больное. В присутствии тестя он вообще был вроде как сам не свой — презрение во взгляде Товита словно будило в нем совсем другого человека, позорную карикатуру, спесивое, пялящееся в зеркало существо, которое каждым своим движением будто ласкало само себя, огородное пугало, рыжие волосы у этого существа и впрямь становились знаком смехотворности, с виду будто крашеные, а чистая нежная кожа казалась ненатуральной; он стал другим, был так поглощен и истерзан тем другим, что барахтался, и мелко трепыхался, и угодливыми, покорными движениями выскальзывал из себя самого, и ускользал, и все время он чувствовал презрительный взгляд, который мало-помалу превращался в откровенную жгуче-синюю насмешку — до чего же он ненавидел пронзительно-синий цвет глаз! — он терзался от этого взгляда, как муха на булавке, и не мог думать ни о чем другом, все исчезало, он только терзался и был несчастен, заперт в собственной своей злосчастной смехотворности. И она чувствовала, как и на ее лице мелькает недовольство, точь-в-точь как у отца, когда он оказывался рядом с Лэйфом, словно тело Лэйфа и запах внушали отцу непреодолимое отвращение, — она чувствовала, что становится похожа на Товита, что в ее лице, которое прежде было схоже с материнским, все больше проступают отцовы черты, она походила на него, как посмертная маска. И чувствовала, как это мало-помалу захватывает ее, одолевает и захватывает, будто она одержима злой силой, из которой шла бесчувственность, ее живые члены один за другим как бы умирают и двигаются по чужой воле.
И все же что-то в ней боролось. Не желало сдаться и умереть, сражалось за жизнь, не могло решить, чего хочет — жизни или смерти. Она тулилась к Лэйфу, в мольбе, ища поддержки, и будто под страхом смерти избегала оставаться наедине с отцом. Часто за трапезой — ели все трое почти в полном молчании — она украдкой касалась Лэйфа рукой, словно желая удостовериться, что он вправду здесь, никуда не пропал, — это слабое движение было как бы связующей нитью, которую ей все время хотелось затянуть покрепче.
Да вот беда — Лэйфа-то при тесте словно подменяли. Хуже того: он, пожалуй, все охотнее становился этим подменышем, стараясь взглядами и мимикой заслужить у тестя одобрение или даже похвалу для этого другого, каким он становился. Во всяком случае, он тогда вовсе не замечал прикосновений Турагреты, он был поглощен иным занятием, а может, попросту не хотел признаваться перед тестем в своем сокровенном, в их играх, которые уже почти целиком стали воспоминанием о том, какие бывают игры; в скитаниях от усадьбы к усадьбе, от одной двери к другой, от одной крошки хлеба до другой — в трескучую зимнюю стужу, которой конца-краю не было, игры замерли, оцепенели от холода. И ни у той, ни у другого недоставало сил пробудить их вновь. Или они делали это как-то не так, и оттого получалось принуждение, еще глубже ранившее и цепенившее.
И когда Турагрета до конца поняла, что он не мог или не хотел чувствовать ее прикосновение, рука у нее упала, будто отрубленная; она поняла, что, несмотря на все, совершенно одинока. Будто и внутри нее, и вокруг было одно сплошное предательство, будто сама жизнь замешана на слабости или болезни и день ото дня давит все тяжелее, блекнет, чахнет, слабеет — предает.
Но ведь это был ненастоящий Лэйф, нет, — предательство совершал подменыш, шут гороховый,
И тот внутри ее, смотревший на него с дрожью отвращения, как на урода, видевший шалопайскую смехотворность и не желавший видеть его самого, — это была не она, а каменный идол внутри ее, мертвый идол, в который она мало-помалу превращалась.
И в ней шла борьба, битва за жизнь.
Но она-то знала, как с ней обстоит на самом деле, это сидело во взгляде у отца, когда он смотрел на нее, смотрел как чужой, она никогда не была для него ребенком — она читала в его глазах, что была для него чужой женщиной, дорожным сором, что обречена, что надежды нет.
Если она сидела с ним за столом, он никогда не видел ее, она была из мрака за порогом, существо, чье место среди собак, сор. Он таких не видел — таких его взгляд не воспринимал и не видел.
Ах, ей бы хоть чуточку жизни этого смехотворного шалопая.
Но ее ласки становились все бессильнее, он будто и не чувствовал их — они будто и не трогали его. Вот и он тоже отвернулся от нее, спасается бегством в это смешное обезьянничанье, таращится в зеркало — он смотрелся в зеркало и волнами укладывал волосы — она больше не достигала в нем до той одинокой обнаженности; когда же, когда в его взгляде умерло доверие? Ведь она теперь не могла поймать его взгляд, он был устремлен куда-то еще, какая-то могучая сила в нем самом засасывала его, он был замкнутый и ровный, ничто не оставило следа на его лице — оно было гладкое и красивое, слишком красивое, до смешного, как зеркальная гладь.
А отец походил на мрачную тень в дурном сне — высиживает, стережет: вот и сил у них уже нет, вот и руки их уже не в состоянии ничего удержать, все вдребезги — день и ночь она чувствовала на себе холодный чужой взгляд, он шел из самых глубин ее существа, не спрятаться, не стряхнуть, день и ночь он следил за нею, врос ей в нутро, она корчилась в этом слепящем световом круге, как хрупкое земляное животное в когтях коршуна.
В ней шла битва. И лицо ее было зеркалом этой битвы — зеркало из кожи и костей: порой на нем мелькала улыбка, точно глубокий вздох, казалось, она вдруг разглядела и узнала кого-то сквозь некую почти непроницаемую пелену. И как внезапное блаженство избавления: все так просто. Так легко. Так близко — на самом деле. Но это продолжалось лишь краткий миг, потом тяжелое, истерзанное, оцепенелое выражение опять возвращалось — а то другое было недостижимо, высоко-высоко, как светлые облака, плывущие в черном ночном небе совсем рядом со звездами… Тогда-то она и увидела во сне, будто стоит в лесу — как она там очутилась? — в огромном буковом лесу, не то поздней осенью, не то ранней зимой (так было и наяву), тучи низко и тяжело нависли над высокими печальными кронами. Куда ни глянь, всюду уходят вдаль вереницы серых гладких исполинов, и словно бесконечные дороги бегут между стволами — но едва хоть чуточку отведешь взгляд в сторону, деревья смыкаются живою стеной, она была взаперти, ноги утопали в толстом ковре темно-желтых листьев на рыхлой земле. Как она там очутилась? Прохладная, свежая от дождя дымка висела между деревьями, пахло листвой, влагой, мхом. Она стояла возле орешины, еще не сбросившей бурые, опаленные морозом листья, и смотрела на мертвое тело: над его головой колыхались ветки куста, красивые темно-рыжие волосы рассыпались по траве, лицо глядит вверх, но испачкано болотным илом и глиной, будто сперва он упал ничком. Остекленевшие глаза устремлены прямо на нее, никого не случилось рядом, чтобы закрыть веки. Какой-то лесной зверь обглодал одну ступню, с виду кажется, будто она сплывает в землю. Как она здесь очутилась? Как вернулась сюда? Она же знала, что это ее рук дело.
Один год, второй. Турагрета ходила на заработки, домой возвращалась поздно — с ними она старалась бывать как можно меньше, почти всегда молчала, но с пропитанием помогала, и то ладно. Недоступная, недосягаемая. Как однажды заведено, так жизнь и шла, ничего тут не поделаешь. И все это время в Товите глубже и глубже укоренялось ощущение, что он не живет, — жил в нем один-единственный помысел, жгучий, злой голод, и он не знал, ненависть это или нет, но не мог шевельнуться, был будто скован по рукам и ногам, знал, что и на человека-то стал не похож, и не ведал, как из этого выбраться, ждал, точно узник в оковах, среди кошмарного удушливого мрака.
В этом мраке двигалось тело, двигались руки, ноги.
Иной раз он даже молился Богу — громко, на крик, дочь с зятем слышали по ночам хриплые надсадные крики из отцовской комнаты. Они вроде как выпали из времени, время обступало их, мрачное и недвижное, словно беспредельная стылая зимняя ночь, ничего не двигалось, не дышало… Отцу чудилось, будто он скован по рукам и ногам. Он воевал с собственными конечностями, как собака. Время шло и стояло без движения.
Но внутри, под скорлупой ненависти, что-то шевелилось — поначалу неприметно, слабо, как росток.