Охотник
Шрифт:
Она посмотрела долгим странным взглядом. Что он опять сказал не так?
— Это дом, где жили поколения моих предков по матери. Где выросла я сама. — Вигдис дернула щекой — Хватит об этом. Я была не права.
До Гуннара, наконец, дошло. Одареннная, она не могла унаследовать дом после смерти матери. Поэтому, если в течение трех месяцев после смерти владелицы других наследников не объявится, имение объявят выморочным, опишут и опечатают. А если наследников не окажется и через год оно отойдет городу, и Совет пустит дом с молотка вместе со всем, что внутри. Гуннар совершенно об этом не помнил — немудрено, сам он на наследство
— Забыл, — сказал он. — Я не хотел тебя обидеть.
Да что такое сегодня: что ни брякнет, все невпопад?
— Ты не обидел. — Она наклонилась, завязывая башмаки.
— Погоди. — Гуннар тоже потянулся за одеждой. — Провожу.
— Белый день на дворе, — усмехнулась она. — А у тебя наверняка полно еще дел, так что не стоит. Если кому-нибудь понадобится меч, за тобой посылать? Или хочешь передохнуть?
— Наотдыхался. — Он влез в штаны. — Давай все-таки провожу.
— Не надо. Ты уже сказал слишком много, и еще больше — не сказал. Но другим тебе действительно не стать, как и мне. Я пришлю за тобой, если появится что-то интересное.
Мягко закрылась дверь. Гуннар длинно и прочувствованно выругался.
Дел у него было не то чтобы много, могли и до завтра подождать. Но хоть найдется чем голову занять сегодня вечером вместо того, чтобы размышлять, вернется ли Вигдис и какого рожна ей от него было надо на самом деле. В то, что она действительно голову потеряла от любви и потому чудит, он не верил вот ни на столечко.
Прежде всего следовало привести в порядок вещи после похода: все это время они так и лежали в сумке. Разве что одежду на смену оттуда достали, увязав то, что сняли с бесчувственного, в отдельный узел. С ним, кстати, тоже надо было разобраться.
Гуннар развернул полотно на столе, и, присвистнув, выругался. Отличная бригандина с тройным нахлестом, которую не каждый меч пробьет, не годилась больше совершенно ни на что. Подол не просто оторвался от верха, с пояса словно выжгли — или выплавили — полосу. Ткань по краям обветшала и побурела, как опаленная, рассыпаясь от прикосновения. Пластины и клепки покорежились, поменяли цвет, словно на них плеснули крепким купоросным маслом. Повезло, что сам жив, и, похоже, тех троих, что с ним были, Гуннару до конца жизни поить. И за то, что оттуда уволокли, и за то, что потом помереть не дали. А доспех добыть можно, так что нечего Творца гневить, призывая на головы тех тварей кары небесные, тем более, что у них и голов-то нет.
Лучше в храм зайти да благодарственную молитву заказать, за то что отделался лишь тратами. Даже если и обернулся этот поход сущим убытком. За путь в один конец наниматель расплатился сполна, а вот обратная дорога с другим купцом… Задаток он требовать обратно не стал и даже немного сверху приплатил. Как ни крути, жив остался и, по слухам, вернувшись — а жадность быстро пересилила страх — обнаружил почти все свое добро нетронутым. Чистильщики на чужое не позарились, да и к чему им, если подумать, заморские шелка? Но все же получилось намного меньше оговоренного, и спорить не годилось. А чем наемник будет за новый доспех расплачиваться — не нанимателя забота.
Гуннар мельком подумал: был бы одаренным, оказалось
Бронник, увидев то, что осталось от бригандины, на миг забыл все ругательства. Только и спросил, чем это так. Хмыкнул недоверчиво, узнав про тварей. Гуннар убеждать не стал, каждому доказывать, что не приврал, только зря язык отбалтывать. Кто знает Гуннара — тот знает, что он хвастать не приучен, а до остальных дела нет. Услышав, сколько времени займет починка, Гуннар скривился, но выбирать не приходилось. Благо кольчуга осталась. Он вернул на пояс изрядно полегчавший кошель, и решил, что стоит повидать Руни.
В походы начальник стражи больше не выбирался, но работу время от времени подбрасывал: иногда горожане просили стражу найти обидчика и примерно наказать, естественно, не задаром. Чаще всего для этого хватало усилий самих стражников: как-никак караулили они обычно те улицы, на которых сами выросли и жили, потому не составляло особого труда узнать, кто стащил белье с веревки или курицу с насеста: Белокамень не столица, где дома теснились на улицах, а люди жили едва ли не друг у друга на головах, он раскинулся вольготно, многие и скотину держали.
Но порой обращались и другие: те, кто знал своего обидчика, но к судье пойти не мог или не хотел. И то сказать: обвини простолюдин вроде самого Гуннара кого-то из благородных, тот лишь поклянется перед всеми, что чист, аки слеза — и сам обвинивший батогов и получит. Одаренного хоть на поединок вызвать можно, пусть исход того поединка изначально ясен, если небесное железо в расчет не брать, а откуда оно у обычного меча, не говоря уж о горожанине. Вот и шли: кто — к людям вроде Вигдис, а кто и к Руни, не зная или не желая знать, что нередко работа уходила к тем же, кому ее отдала бы и Вигдис.
С Руни нужно было поговорить непременно. Но прежде самое неприятное — зайти к родичам погибших соратников. Они не были друзьями, скорее много раз проверенными в деле товарищами, и с семьями их Гуннар особо не знался, так, здоровались. Наверное, и навещать их необязательно было. Тем более, что когда настанет его черед, приходить с соболезнованиями будет не к кому: о матери Гуннар не знал ничего со времени того последнего письма, прочтя которое, он сбежал из пансионата и поклялся никогда в жизни не возвращаться домой. И все же не заглянуть и не спросить, нужно ли чего, было как-то… не по-человечески, что ли.
Жена Фридмунда, Маргрит, открыла сама. Будь она благородной, не показалась бы: овдовев, знатные женщины должны были две недели провести, не поднимаясь с постели. Пришлось бы оставлять письмо со всеми полагающимися случаю словами, и, наверное, это было бы проще. Но для простолюдинки проваляться две недели в постели — непозволительная роскошь, к тому же едва ли Маргрит была обучена грамоте.
Платок замужней женщины она уже сняла, вдовье покрывало пока не надела: время не пришло, еще неделя оставалась. С остриженными в знак траура по мужу косами, одетая в серую некрашеную — тоже траурную — рваную холстину, женщина походила бы на нищенку или тяжело больную, кабы не была такой дородной.