Оклик
Шрифт:
Знакомство с рудокопами вызвало у меня еще одно потрясение.
Возвращаемся после нескольких дней полного одичания, выходим из тайги к железнодорожному полотну, следим за поездом, проносящимся мимолетным видением иной жизни, вероятно, как звери, поблескивающие глазами в дебрях.
Вечером иду на танцы. Все в сборе: Галюня, Манюня и Маша. Но чувствую какое-то напряжение. Вижу – в углу, затертая другими, стоит девица по имени Галка (в свое время троица поведала мне обо всех, прибавив, что Галка эта – еврейка): черная, востроносая, и вправду смахивающая на галку, она
– Слушай, паря, – обращается он ко мне, – ты с Машкой это… всерьез?
– Да нет.
– Ну тогда дело иное. Вишь ли, я жениться на ней думаю. Потому и спрашиваю, – голос у него дружелюбен и неожиданно тонок для такого детины.
– Ну так будь спокоен, – говорю.
– По такому поводу не грех бы и принять, как думаешь? За знакомство?
Отказаться невозможно.
– Ты и Машу возьмешь? – спрашиваю.
– Да ну ее, сучку. Теперь пусть погодит. Некуда ей деться.
Так мы оказываемся с ним и его двумя дружками в закусочной.
Они, оказывается, далеко не так просты, эти подземные люди, уходящие каждый день в недра через зев той штольни, мимо которой мы уходим в тайгу, а у зева этого всегда стынет вагонетка рыжей овечкой, не желающей идти на закланье подземным богам, и замершей на миг до того, как быть проглоченной. Однажды я подошел к этому зеву, заглянул, и пахнуло на меня дыханьем отверстой могилы.
И все выходящие из этого зева после смены с землистыми, запорошенными пылью и слюдой лицами кажутся заживо погребенными, которым опять на этот раз удалось раскопаться и вырваться к солнцу или звездам, к чистому хвойному воздуху.
Ребята, кажется, и не пьют, а промывают желудок и легкие от слюдяной пыли и пороши и рассказывают байки о подземных буднях в царстве Аида, где надо уметь определять, а скорее ощущать расстояние по огню лампы: новичку вот кажется, что огонек в самом что ни на есть центре земли, а он совсем и до того рядом, что новичок ненароком эту лампу и разбить может, торопясь к тому огоньку. Определять же расстояние по голосу или стуку это целое искусство, тем более заложить взрывчатку в шпуры, поджечь бикфордов шнур и так затаиться, чтоб тебя не достало. Все на нервах. Вот почему только со смены выйдешь, норовишь до белой горячки допиться. Тот, которого хоронили недавно, их друг: мастер был своего дела, а вот же, достало. Потому вот и шутки у них такие: кошмаром белой горячки успокаиваюсь от кошмаров черной тьмы в брюхе земли, и невозможно к ней, этой тьме, привыкнуть, и каждый раз, выходя оттуда, так остро чувствуешь, глядя на горы, небо, речку Слюдянку, кусты черемухи и брусники, на кедры и лиственницы, как у тебя отнимают жизнь.
Деньги они зашибают большие, на два месяца укатывают на юг, в Сочи да Гагры, а, возвращаясь, с последних станций телеграфируют вынести к поезду деньги, ибо задолжали всем и всякому.
– Так, брат, – говорит будущий жених Маши, выпивая со мной на посошок, – рудокоп хорошо понимает слепого, тож ведь живет на ощупь.
И как
День начинается с того, что Алексей Палыч отправляется купить курам корм, которого не оказывается.
– Гляжу, – говорит Марья Ивановна, – вернулся значит, без корма, никуды из дому не выходить, а все веселее и веселее становится. Чтой-то, думаю, неладное. Поглядела, а он, как тать в ночи, гляжу, крадется в огород, лапками, значит, как кура, разгреб куст картошки, оглядел си, и так быстряком оттедова – бутылку, и к горлу, буль-буль, и опять туды, под кустик. Ах ты, думаю, лапоть старый, корму, говоришь, не было. Ну, ну. Вот и отобрала бутылку-то.
Старик стоит рядом, смущенно, как нашкодивший мальчишка, улыбается.
– Гляди-тко, кто к нам в гости, – говорит Марья Ивановна, – Божий старец, Владыко, прости нас и помилуй, дед Матвий… Заходите, гость дорогой.
Невысокий старик в обычной кепке, пиджачке явно с чужого плеча да с рюкзачком прямо, как леший, вывернулся из-за таежного поворота. И борода у него не вызывающих подозрений размеров, и движется бойко, опираясь на суковатую палку, и не подумаешь, что слепец. Лишь вблизи увидишь закрытые веки, подумаешь, лунатик, спит на ходу, в грезы ли погружен, глаза на минуту закрыл.
Странничек-то уж слишком современный: и эти, выходит, мимикрируют.
Только вот несуетность, глубинная, а не заемная, выдает породу.
Марья Ивановна вся в хлопотах: чего бы повкуснее старцу на стол поставить.
Алексей Палыч все беседу норовит наладить:
– Издалеку ныне, Матвиич?
– Гомонов двадцать, почитай.
– Читай с Читы, что ли, Господи помилуй?
– Бога побойся, Палыч. Намного помене.
– Каких это гомонов? – осторожно, хриплым голосом спрашиваю я.
– Каких, каких. Птичьих, ежу понятно, – Алексея Палыча сердит мое непонимание.
Осеняет: ну, конечно же, он все время во тьме живет, ему разделение времени на день и ночь просто ни к чему, а птицы гомонят каждое утро после сна, даже в морось, вот и его календарь: с утра до утра; воистину ощущение, что в гиблых и бескрайних этих пространствах лучший способ ориентироваться – вслепую: двигаться наощупь, на запах, на звук сквозь вечную штольню, называемую жизнью. Таких странников последний раз я видел еще в годы войны в селе Некрасове под Саратовым: их выбрасывала и опять поглощала степь, дорога, дали, и всегда, в самый страшный голод, им находилась корка хлеба и кружка воды.
Этому старцу, по силе, исходящей от него, надлежало быть генералом слепцов: ухитриться быть на свободе, не попасть в какой-либо дом стариков и калек, где их губит смесь поспешных удобств со скрытой жестокостью прислужников.
Я не отрывал от него взгляда, и он чуял это. И он казался мне затаившимся в слепоте образом зрячей, загнанной во тьму России.
По словам Алексея Палыча, являлся он всегда неожиданно и чаще всего ночью: очевидно запах и шорох людей предостерегал его от приближения к селам, а ослабление запахов и звуков говорило о том, что путь свободен.