Оклик
Шрифт:
Стояла ночь.
В бесконечной волчьей темени остро слепящим отверстием стыла луна, подобно жерлу тоннеля сквозь чернокаменную стену неба в иной лунатически-прекрасный райский мир, и темные облака, разбросанные на разных высотах, казались крыльями Ангелов, уносящих безвинные души погибших через тот тоннель в лунное забвение: это был запоздалый побег, осуществление многолетних фантазий арестантов – пролом в стене, и не просто в иную гибель – таежную глушь, а в райские эмпиреи.
Алкаши храпели, сипели, отрыгивали во сне, ворочаясь в своем животном нижнем мире, выжигаемые изнутри спиртом, обжорством, скудоумием, ворочаясь на этих полках, и вправду похожих на ниши в аду.
Далекая Москва, паучиха, соткавшая паутину над этими бескрайними
Я провалился в сон, в котором вдоль спины, справа, бесконечно длилось ощущение глухой каменной преграды, в нее я без конца упирался головой, а слева меня подстерегала бездна; суетились каменщики, пытаясь плотиной изменить не только человека, но и природу, какие-то потайные двери все открывались да замыкались, щелкали ружейные затворы и железные запоры, Иона Якир падал у стены с пулей в затылке и здравицей "рыцарю солнца" на губах, а двери были тюремные, то ли железные, то ли просто выход в пространство из пещеры схимника в Бекировом яру у Сорок, то ли потайная дверка в плотине; то я стучался не в ту дверь; внезапно оказывалось, что там, где я стучал, вообще и не было двери; но я продолжал стучать, я бился как рыба об лед очевидностей, я догадывался: потайную дверь в плотине знают лишь отчаянно жаждущие любви и свободы, не ведающие о катастрофической силе, накопившейся за плотиной; даже если и знают, это их не остановит: открывают дверку – и миг любви и свободы покупается гибелью, заливающей мир; дверка в плотине, природе, истории – сам великий зодчий сочинил жесткий и краткий курс истории ВКП(б) – выстроил плотину истинной Истории, но лишь приоткрыли дверцу и хлынуло…
Вскакиваю посреди ночи, с колотящимся сердцем, пытаясь вырваться из гибельного потока: куда это нас всех несет – неискушенных, жертв, палачей – несет и несет вот уже четвертые сутки подряд?
Или мы стоим на месте, только колеса буксуют, а вагоны уже охвачены ветвями и корнями глухой тайги, проросли плесенью и гнилью, и запах тлена, раньше уносимый движением и ветром, в этом оцепенении отравил весь воздух?
Лишь внезапно возникающая в ночи станция, шум и крики толпы, осаждающей поезд, словно торопящейся на собственную тризну, – так люди все серы, измождены, с выпученными глазами и разинутыми ртами, хватающими воздух, – сдвигает это ощущение мертвой неподвижности.
Текут облака.
Опять просыпаюсь от шума. Возникающая из-за облаков луна очерчивает зеленые лица спящих, выхватывая, как в сюрреалистическом полотне, то голову невероятной формы, то руку, то ягодицу, обрисованную покрывалом, и все это охвачено каким-то неестественным напряжением, словно страх не оставляет эти тела даже во сне; вид отдельных частей тела рождает мысли о расчленении, дисгармонии, смерти. Тяжкое время наложило след на эти лица: шрамы, выпавшие зубы, обветшавшая кожа. Никогда в жизни я не ощущал такого буквально утопания в массе лиц, свирепости, прущей напролом в смеси с тошнотворным самоуничижением, такого завала мешков, бутылок, чемоданов, кастрюль, сапог, одежды, грубой и многоскладчатой.
Кажется, огромная масса живых людей, увешанная мертвыми предметами, тянущими их к земле, вообще потеряла ориентир в этих косо и во все стороны разбегающихся дремучих пространствах, и в безумном страхе непонимания, где она находится и куда ей податься, рвется к этому поезду, все же в этом хаосе идущему в определенном направлении по твердым, куда-то проложенным железным шпалам. Часто кто-то спохватывается: не туда едет, не в том направлении сел, а оно ведь одно – либо на запад, либо на восток, – человек теряет над собой контроль, хватает и роняет вещи, путается у всех под ногами, пока не исчезает
За Тюменью говорили о лесоповале, Приближаясь к Томску, – о голодной зиме и диких морозах; проплывшие вдали красные каменные столбы Красноярска не могут дикой своей красотой заглушить ощущение тревоги и гибели, угольно-черное тоскливое Черемхово давит своими терриконами, напоминающими египетские пирамиды, только сожженные дочерна.
С приближением к Байкалу становится как-то сквозней и синей. Орава неопохмелившихся экзекуторов схлынула где-то ночью да и сгинула в бескрайних этих омутах.
Бесконечная тайга внезапно размыкается, и справа бесконечным покоем, голубой студеной синью начинается Байкал, свежесть и мягкость воздуха, кажется, несет поезд на подушках, вносит мягкость в человеческие лица; вносят на станциях свежего омуля, москвичи достают припрятанную водку, чистую, как слеза, ибо на станциях можно приобрести лишь ржавый разведенный спирт, а звонкое эхо, по-мальчишески свесив ноги с крыш вагонов, начинает передразнивать пыхтящий поезд, перестук на стыках рельс, но поезд не сердится, с удовольствием ввязывается в эту игру, как бы пытаясь доказать своим пассажирам, что вот же не зря был неутомим в своих усилиях, все же вырвался из чертовой обложной глуши, и оба – эхо и поезд – начинают играть в догонялки да в прятки; эхо резвее, прыгает по горам, легким мячиком отлетает от крыш в миг, когда поезд ныряет в очередной тоннель, и в дразнящем нетерпении ожидает его при вылете из тоннеля.
В июньском, слегка неверном солнце странно ирреален настрой этих отдаленных ссыльных мест, где, вероятно, начиная еще декабристами, а, быть может, еще раньше, интеллектуалы разных поколений пытались хранить тлеющие угли загашенного свободомыслия, выродившегося – и они это понимали – в жалкое фиглярство; в трагическом самообольщении пытались они вообразить себя исполненными революционного духа, но здесь даже слово "карбонарий" звучало как грязный угольщик, шахтер.
Тоннели, то и дело заглатывающие поезд, раззевают в постоянной голодной готовности свои пасти-глот-ки, акульи ли, Левиафановы, тоннели, кажется, выползли из вод и целым лежбищем громоздятся, иногда даже налезая на спину друг другу, вдоль Байкала.
Но несть пророка Ионы, разве вон старичок с лукошком, едущий до станции Могоча, изжеванный тоннелями, глотающими и выбрасывающими поезд, будто желудки этих Левиафанов страдают недержанием, чем-то смахивает на пророка, и кличут его Ионыч.
А горы картинно встают вдали, а эхо картаво скачет с площадки на площадку.
А поезд исторгается Левиафанами гор, быть может, понявшими, что не пророка они проглотили, посланца Господня, а скверный непроваренный кусок жизни. Бог поставил этих гигантских каменных рыб одну за другой, в надежде, что какая-то все же задержит пророка и заставит его пророчить, но где может сильнее, чем в ссыльных этих краях, ощущаться, что нет пророков в своем отечестве; хотя их тут было видимо-невидимо, но попадая в гибельные зевы, в каменные кишечники этих пространств, они шли в перегной вместе со своими пророчествами.
А внутри поезда, в слегка расслабившейся атмосфере жизнь продолжается: пьют водку и чай, закусывают сплетнями, плетут байки, едят сайки, точат зубы анекдотами, сплевывая вместе с шелухой семечек суконные остроты, вызывающие гогот и дребезжание подстаканников. Замелькали инородцы: буряты, вероятно; плосколицые, узкоглазые, мелкозубые, уступчивы, все норовят к месту и не к месту осклабиться в улыбке этим даже в хохоте угрюмым москвичам.
Ощущение, что каждая сторона видит муравьиное мельтешение другой, незаметное в столь необъятных пространствах. Вот же москиты-московиты малочисленны, а как все изрыли да запоганили – земли, реки, леса: рубят, взрывают, плотины строят; чует инородное, выпестованное тысячелетиями ухо, как вся эта суета, называемая переделыванием природы, обернется отравой, обмелением, затоплением, мошкой и мором.