Оклик
Шрифт:
В доме их пахло масляными красками, которыми Андрей наносил на холст портрет Ван-Гога в облике Христа с терниями вокруг головы, а я ковырялся в старой библиотеке Андреевых теток, листал пахнущие прелью времени книги, нашел "Жизнь Иисуса" Эрнеста Ренана с ятями и твердыми знаками, читал взахлеб, упивался нежными, как пастель, пасторально-пасхальными описаниями ландшафтов Палестины – Галилеи, Иудейской пустыни, Иерусалима.
Это щемяще перекликалось со звенящими, как пение жаворонка, любовными строками "Песни Песней", со сладостной тягой весенней ночи и треском последних
Мать Андрея рассказывала об отце, который учился в духовной семинарии, готовился к посвящению, но затем стал летчиком, а теперь сидел в каких-то гиблых застенках: в пасхальные дни он любил слушать духовные песнопения.
Стояла пасхальная ночь, слабое лунное сияние не мешало звездам мерцать, посверкивало на высоких водах реки, легко и забвенно звенящих льдинах.
Андрей провожал меня вдоль берега, я нес, как драгоценность, книгу Ренана, которую дали мне на пару дней, собираясь читать допоздна, взбирался на буфет, доставал из-за карниза завещание бабушкиной сестры, написанное еще в девятнадцатом столетии, которое пролежало там все годы мятежей, войны и мира, всматривался в гербовую пожелтевшую бумагу с ятями, как в сказочный манускрипт, хотя речь в нем шла всего-навсего о распределении между родственниками перин, подушек, золотых и серебрянных ложечек и вилок.
Гербовый лист, искусно выписанная заставка, великолепно тисненный переплет старой книги, редко оброненная фраза по-французски в разговоре Андрея с отцом, – все это ощущалось обломками прошедшего, обладавшего отточенным стилем времени. И несло эти облака стихийным разливом новых времен, напрочь заливающих все беспамятством.
Отцу Андрея даже вменили в вину, что он вообще разговаривал по-французски, ибо что же это означало, как не скрывание опасных мыслей: так понятия девятнадцатого переворачивались и шли на дно в половодье двадцатого – то, что в России считалось достоинством, ныне было преступлением.
Бесстилье дышало гибелью и забвением.
В архивах городской библиотеки, куда меня допускали, как "активного читателя", я отыскивал иллюстрации, вензеля, цветные репродукции под тонко шелестящей папиросной бумагой.
Их накапливалось все больше и больше, уже ощущалось, что материковый девятнадцатый только перекрыло вулканическим пеплом двадцатого, начало которого "серебряным веком" философии, литературы, "мир искусства" особенно выделяло благодушно-подробную, со смесью романтизма и барокко полосу лет в графической вязи Пастернака-отца и Бенуа перед революционным взрывом.
Причудливым рифом проходило это по листам журналов и книг, а вокруг бушевали, налетая на этот остро обозначенный риф, волны бездарного творчества, лишенного всяких приколов массового, взахлеб, энтузиазма с миазмами фальшивого воодушевления, плоских рисунков, примитивных открытий, и это я особенно ощущал, каждый раз открывая единственно сохранившийся после войны том "Вселенная и человечество" из собрания, когда-то приобретенного отцом.
Я знал наизусть, где и что нарисовано: таинственная сила камней и растений, идущая с Востока, ощущалась мною с детства.
Вглядываясь в
Особенно это ощущалось в летние вечера, в зарослях над водами Днестра, где мы вели долгие беседы с Андреем, а воды текли мимо в сторону Одессы, Очакова, Черного моря и дальше… в Средиземное.
Вероятно, жизнь у великой проточной воды тайно вкладывает в человеческий характер эту причастность к текучести мира, тягу к далям и тысячелетиям.
Наши дома были окраинными и навсегда вложили в нас тайное ощущение, что за окраиной города или села – край мира: в памяти мгновенно всплывала картинка с человеком, просунувшим голову сквозь скорлупу небесного свода.
Воды реки, наоборот, обнажали тайну открывающегося за излучинами и поворотами – мира.
Слово "провинция" пахло Римом.
"Овидий" был дуновением воздуха, печалью оторванности от рая, так понятного иудейской душе.
Отголосками Рима вставали какие-то холмы на юге Бессарабии, называемые "траяновым валом".
Эти влекущие текучие воды, дальние холмы зелени, погруженные в синевато-алую ауру последних отсветов заходящего солнца, и были моими главными воспитателями.
Приближаясь к текущей воде, я всегда испытывал волнение, ибо в ней как бы таилась моя скрытая связь с дальним миром, последняя серьезность и гибель: она могла нести меня или швырнуть камнем на дно, если я бы не раскрыл тайны плавучести.
Бабушку эти глубины размышлений не интересовали. Я мог купаться голяком, вернуться домой суше ящерицы – неведомым чутьем существа, враждебного водной стихии, по краю трусов она узнавала, что я купался, и ни разу не ошибалась.
Чувствовать себя, как рыба в воде, может существо, более слитое с природой.
Я завидовал бесшабашности товарищей по классу. Мог ли я тогда понять, что я другой, что страх при приближении к воде или наступлении глухих сумерек однажды толкнет меня к листу бумаги, чтобы запечатлеть время жизни, а бесшабашные, как звереныши, исчезнут вместе с собственной юностью, только и останутся мужчины, прижатые к земле плоским существованием и скукой.
Звереныш, слитый с природой, – тоже роль в определенном жизненном ряду: в него лишь вливаются и выпадают, сыграв свою роль.
Какую же я играл и в каком жизненном ряду?
Наперед зная, что своей причастностью к еврейству буду оттеснен к обочинам потока, я уже с тех отроческих лет чувствовал еще смутную, такую цельную прелесть отторженной от потока раковины, лежащей на плоской широко-забвенной отмели, убаюкиваемой то ли рокотом волн, то ли ропотом молитв моих предков, столь же загадочно-влекущим и непонятным, как и набегающие волны, каждой паузой подчеркивающие мою мимолетность и свое бессмертие.