Оклик
Шрифт:
Я выпил пару рюмок и обрел дар речи. Сидящего напротив меня простодушно улыбающегося пограничника Колю даже бадья водки вряд ли смогла бы сбить с ног, вконец раскисший Тарнавский лежал головой на плече Коня, умильно улыбаясь, и Конь все время брезгливо его отталкивал, Епифаныч прилежно, по-сибирски, прикладывался к рюмке, но общее внимание привлекал Ив. Ив… Это было существо без возраста, с движеньями юноши и старческим лицом, сонным взглядом из-под полузакрытых век, словно бы оно все время пребывало в наркотическом кайфе. Но необычнее всего был у Ив. Ив. голос, глухой, чрево-вещательский,
Под хмельком я впадал в остроумие, и услышав, что фамилия его Гарин, тут же окрестил его Гаруном.
– Ты не Гарин-Михайловский, – слышал я свой пьяненький голос со стороны после того, как мы с ним выпили на брудершафт, – ты Гарун-аль-Рашид, маг и чревовещатель.
Ив. Ив. ужасно обрадовался и полез ко мне обниматься.
– Гарун, – глухо рыдал он, бия себя в грудь, – Гарунушка.
– Ты есть Гарун-аль-Рашид, а был еще Йусуф-аль-Порешид, – не унимался я.
– Это еще кто? – шаляпинским басом прорычал щуплый Ив. Ив.
– Нам про него сегодня доклад читали… Культ личности без личности, понял… Йусуф-аль-Порешид это по-нашенски, значит, Иосиф-который-всех-порешил.
– А кто знает, что это культпрсвет? – взбрыкнулся Конь, желающий тоже внести лепту в состязание по остроумию. – Это просвет между двумя культами.
Епифанов, почти совсем остекленев, сосредоточенно пил и жевал.
– Ты его, Гаруна, пораспрошай, – орал Ваня Михайлов с другого края стола, – он почти у Йусуфа служил… В разных охранах. Правду я, говорю, Ив. Ив.? Ты уж ему за Гарун-аль-Рашида-то расскажи…
– Заметано, – прочревовещал Ив. Ив.
Тут над нами тощей, как жердь, тенью заколыхался какой-то парень, которого все наперебой звали Волейболист. В следующий миг он уже сидел рядом с Ваней и заливал стакан в свою долгую, как у жирафы, глотку.
Вдруг доселе мирно дремавший Тарнавский, встал, качаясь, на ноги, обвел всех бездумным взглядом и сказал:
– Суки, вы тут все меня ненавидите.
Он каким-то диким маневром вывернулся из стула и пошел между столиками к выходной двери.
– Зиновий, – кинулись за ним оба Вани, Михайлов и Кирьяков.
Дальнейшее помню обрывками. Все перепуталось у выхода из ресторана. Тарнавский мазнул ладонью по лицу Ив. Ива, рассвирепевший Михайлов приложился к Зиновию, и тот исчез в яме, вырытой для телефонного столба, Конь попытался унять Михайлова, что Волейболист истолковал как нападение на друга и стукнул Коня. Мы с Кирьяком пытались извлечь отключившегося Тарнавского из ямы, два огромных синяка растеклись у него под глазами. При слабом свете ночных фонарей мы все выглядели, как взбесившаяся свора. С трудом уговорили какого-то частника вести Тарнавского до общежития, с ним сел Кирьяков. Тут обнаружилось, что под шумок исчез Епифаныч, который обладал специфической особенностью: напившись, он мог уйти до Урала. Бросились искать его вдоль улицы Ленина, обнаружили уже у вокзала. Не остановили бы, пошел вдоль рельс.
Дальше следовал полнейший провал.
Не помню как с Гаруном вдвоем очутились у дома Кацики в кромешной тьме. Очнувшись, я увидел его, бормочущего явно какие-то мои слова
Несмотря на опьянение, я отчетливо помнил, где на площади, неподалеку, кран.
Мы долго и ожесточенно фыркали, подставляя головы под струю воды. Оказалось, не так уж поздно. Трамвай был битком набит, и всех валило друг на друга на резких поворотах.
Даже на Армянском кладбище в этот ночной час было полно прячущихся в кустах парочек.
Общежитие было полно неопохмелившихся типов, шатающихся по коридорам. Тарнавский, залепленный пластырями, спал сном младенца. В красном уголке, расставляя опрокинутые стулья, орал комендант:
– До чего докатились – портреты вождей топтать.
Оказывается, ночью, по пьянке кто-то обнаружил задвинутый за шкаф портрет Сталина, выволок и бросил посреди красного уголка, потом уж кто-то походя и наступил. Унылый Ваня Кирьяков сидел на полу и собирал осколки стекла, вывалившиеся из продавленной рамы.
– Вань, ты что?
– А что? Сначала молились, теперь топчут. Жалко.
Страна просыпалась с дикой головной болью, как с похмелья, после самой длительной в человеческой истории Варфоломеевской ночи с поздних тридцатых до середины шестидесятых, когда систематически уничтожались те, на лбу, языке, родословной которых был знак проклятия – остатки независимости, ума, достоинства, знаки неугодной нации или отвергнутого угодничества; дело пахло миллионами трупов, всплывших на поверхность этих лет или вмерзших в вечную мерзлоту еще одним катаклизмом, содеянным руками самих людей. Две Катастрофы, обнаруженные одна за другой – первая в Европе после окончания войны, вторая – в дальней Азии после смерти Сталина, двумя смертоносными грибами качались над гиблой беспамятной поверхностью двадцатого столетия, их черные тени ощущались за каждой мыслью, стремлением, душевным движением оставшихся в живых. Намеренное забвение стало массовым понятием этого столетия, парализовав миллионы страхом.
– Папа, как ты мог ничего не знать? – тихий голос подросшего поколения громом отдался в ушах середины столетия.
А он, папа, знал, но страх сместил его нравственную структуру, сделал глухим, слепым и немым.
Памятник Сталину все еще стоял в центре парка.
Люди выползли из всех щелей, как бы вышибленные шаровой молнией события, врывающейся из дома в дом, из судьбы в судьбу, табунились, делая вид, что гуляют, боялись оттого, что нечего бояться.
Пьянство и сплошное наблевательство были отчаянной реакцией на внезапное обнажение клоаки Истории.
Забросив минералогию и петрографию, по которым надо будет сдавать экзамены, я не расставался с гетевским "Фаустом", затрепал вконец книжку о масонах, находя все новые и новые аналогии, чувствуя себя почти основателем новой дисциплины – "сравнительной масонологии" в эпоху угрожающей сейсмики, активной семантики и низвергнутой семасиологии.
Эпоха, в которую корифей-недоучка открывал законы языкознания, грозя вырвать язык тем, кто с ним не согласен, хоть и дымилась в развалинах, но еще весьма угрожающе дышала в затылок.