Ола
Шрифт:
Отхлопали мы друг друга по плечам, позубоскалили вволю (я брюхо его безразмерное помянул, он – масть мою белую). Отсмеялись. А потом Пабло серьезным таким сделался, брови свои густые насупил.
– Ну, пойдем!
Сделал я ручкой Дону Саладо, дабы не волновался он, и по сходням потопал – на нашу шебеку родную. Ее Калабриец особо любит, если сам в море идет – так только на ней.
Прошли на корму, спустились в его каюту.
– Ну, куда спрятал? Или не в штаны? Так снимай, чего ждешь?
А я и не улыбнулся даже. Кончились шутки. Развязал я пояс, вынул дату…
…Два способа есть,
– Оно?
– Оно и есть.
«Оно» – обрывок пергамента, маленький такой. А по пергаменту – буквочки с циферками вперемешку чернилами несмываемыми. Это для пущей верности. Ежели, скажем, я с моста в речку свалюсь да намокну.
Засопел Калабриец, достал окуляры, на нос надел. Мало кто таким Пабло Толстяка видел. Потому как идут ему окуляры, словно козе седло. Но что поделаешь!
Долго читал, долго пальцами по буквам и цифрам водил. Наконец, выдохнул шумно, спрятал пергамент в сундук кованый.
И ключ спрятал – за пояс.
– Или не молодцы мы с тобою, Бланко?
Вот и все, и говорить больше нечего. Потому что языком трепать в таверне можно. А когда о делах – слова лишние только мешают.
…А если подумать! Ради этого пергамента с закорючками сотня парней головой рисковала. Сам Калабриец с ними в Италию ходил. А потом уже – моя забота: на телеги сгрузить, куда требуется, доставить. Ну, и вернуться – живым, с буквочками и циферками за поясом.
Вот так дела наши делаются.
Молча.
Поглядели мы друг на друга, усмехнулся Толстяк, другой сундук, тот, что побольше, открыл:
– Штаны себе подбери! Светишь задницей голой, ровно мавританка в гареме…
А я все думал, сейчас напиться или чуть погодя, уже в Севилье. Потому как одно дело сделал, а второе – нет еще. Выходило, что до Севильи все же потерпеть придется. Ну а там уж…
– Новостей много, Бланко, – проговорил Калабриец, тихо так, словно голос свой зычный на берегу оставил. – Пошли на воздух – расскажу…
Хорошо на палубе! По воде рябь мелкая – ветерок вечерний нагнал, чайки чуть ли не крыльями цепляют, и тихо-тихо так. Ребята, кроме вахтенных, конечно, на берегу, а тут пусто, смолой пахнет.
Самое место, чтобы о море поговорить. О том, кто куда ходил, чего в трюме привез, кому в чем удача вышла, кому, опять же, не повезло. И таких хватает: тут и стража береговая, и алжирцы, а теперь еще и турки все чаще к берегам нашим заглядывают. Да и венецианский лев озверел совсем – у всех островов галеры с галеасами стерегут, кого поймают – сразу на рею.
Но все равно – живем. Живем, плаваем. Судьба у нас такая. По краешку жизнь идет, по кромочке.
У меня и у самого было что рассказать, да только я молчал больше. Калабрийцу про море интересно, что на берегу случилось – мое дело.
…Не только мое, конечно. Но это и до Севильи подождет, не прокиснет.
Рассказал Пабло Толстяк. Все, как есть и как было. Рассказал, вздохнул, брюхом своим безразмерным колыхнул:
– Или не знаешь ты, Бланко, что в Швейцарии есть такой
– Или не знаю, – согласился я. – Да не беда, дорогу найду. Чего туда повезем?
Поглядел на меня Калабриец – странно так поглядел.
– Или не повезем, Начо. Был я в Ури в запрошлом годе и, знаешь, домик прикупил. Горы там, красиво очень. И не сунется никто, герцог австрийский попытался – так ему все зубы пересчитали. Тихо в Ури…
Только и смог я, что моргнуть. Домик?!
– Тебе сколько лет, Начо? Двадцать? Я мне уже пятьдесят скоро стукнет. То-то!
– Да ты чего, Калабриец? – поразился я. – На покой собрался, что ли? Так ведь с тоски пропадешь в Швейцарии этой. Волком завоешь на третий день!
Зря я, конечно, голос повышал. Потому как не всерьез Калабриец про домик этот сказал. Знаю я – не бросит он наше ремесло. Так и помрет в море.
Долго молчал Пабло Толстяк, на чаек поглядывал, на берег близкий. Наконец дернул плечом:
– Или не соплей зеленой я в море вышел, Начо? Или не знает меня каждая рыба от Кадиса до Измира? Только вот что я тебе скажу, а ты уши растопырь да слушай. Дело наше – верное да правильное; надо по морю ходить, мы и ходим. Да только кончается все, Начо. Скоро не нужны мы станем, совсем не нужны. Кто сейчас по морю все больше ходит? Пираты да вояки, а честному контрабандисту и податься скоро некуда станет. Кастилия флот строит, и Арагон строит, а туркам и алжирцам уже и строить не нужно – все море в галерах. Так что вроде как между молотом и наковальней мы. Хочешь жить – иди в пираты, а это дело, скажу тебе, Начо, паскудное, паскудней некуда. А товары сейчас все больше королевские корабли возить начали. Дороже, да риску меньше. Так что не шутил я про Ури. Вот не станет Калабрийца, и Берега прежнего не станет. Мы, Начо, вроде как рыцари. Им теперь делать нечего, и нам скоро на покой. Только покой у нас, сам знаешь – петля да плаха!…
Хотел я возразить, поспорить даже. Это же надо, чтобы Пабло Калабриец (Калабриец!) такие речи вел! Но только смолчал я, потому как рыцаря моего калечного, Дона Саладо, вспомнил. Тот тоже верит, что по сей день идальго благородные по дорогам разъезжают, инфант прекрасных вызволять спешат…
Дона Саладо я на берегу нашел. Да и искать особо не пришлось. Вот костер горит, тьму ночную разгоняет, вот парни вокруг. Большая толпа собралась! И мой рыцарь посередине, на сложенных сетях рыбацких восседает. И ведь что интересно? Обычно, когда наши с Берега вот так собираются, то шуметь начинают, аж в Севилье слышно. А тут тихо как-то. Всего один и говорит.
– …И вижу я, сеньоры, что опускается подъемный мост в замке том, и ворота раскрываются. В воротах же стоит страшный великан ростом с сосну корабельную. А на великане том шлем стальной, и латы стальные в насечке золотой. И говорю я доблестному эскудеро своему: «Видишь, Начо? Настало время для славного подвига!»
Присел я в сторонке, дабы не мешать. Уж больно горячо идальго мой рассказывал. От души. Мочалку свою вперед выставил, руками разводит – для пущей убедительности.
– …А великан тот пасть свою раскрывает, клыками желтыми светит. Я, говорит, император Трапезундский, и настало мне самое время пообедать. А вот и обед мой – из двух блюд…