Ольховая аллея. Повесть о Кларе Цеткин
Шрифт:
— Видеть только оборотную сторону медали.
— Вы полагаете, что война имеет и лицевую сторону, герр Лангеханс?
— Конечно. Радость победы. Слава. Героизм немецкого солдата. Разве это не достойно кисти художника? Я понимаю: вы придерживаетесь других воззрений. Для вас патриотизм…
Клара перебила его:
— Патриотизм, который оборачивается палачеством для других народов, — такого патриотизма я не приемлю.
Но она вовсе не хотела вступать в спор. Ее интересовало другое.
—
— Только со слов Уве. Сыновья Георга пренебрегли помощью дяди и, кажется, очень нуждаются. Я слышал, что младший — Эрих — подавал большие надежды, но потом его исключили из Академии художеств. За недостойное поведение.
— Что же, он спился?
— Отнюдь. Кажется, участвовал в антивоенной демонстрации.
Адвокат допил свое вино и подозвал Эмму, чтобы расплатиться.
Но был еще один вопрос, который обязательно следовало выяснить…
— Что вас, собственно, привлекло сюда?
— В Штутгарт? Здесь один из моих доверителей.
— А в это непритязательное кафе?
— О, чистый случай. Видите ли, я — на автомобиле…
— Господин адвокат — всегда на уровне века!
— Да, приходится держать марку: я веду дела современных, в высшей степени современных фирм. Что-то забарахлил мотор; я вызвал из гаража механика. Он уже должен быть тут. Рад был встретить вас, фрау Цеткин. Надеюсь, что у вас все в порядке?
Не дождавшись ответа, Лангеханс поднялся:
— Не хотите ли посмотреть мой автомобиль?
— Пожалуй.
Вероятно, все обстояло так; как рассказал адвокат. Против кафе, правыми колесами на тротуаре, стояла большая черная машина. К ней уже подходил человек в кожаной куртке и кожаной кепке, к которой он по-военному прибросил ладонь, завидя адвоката.
Вернувшись в кафе, Клара услышала шум заводящегося автомобиля, и вскоре отблески его фонарей проплыли на оконной занавеске.
— Спит, — сказала вышедшая Эмма, — спит, как ребенок, носом в подушку. Жалко будить.
— И не надо, — сказала Клара, как будто именно то, что Роза спит, уткнувшись в подушку, заставило ее принять решение. — Поедет завтра, восьмичасовым.
Она представила себе ночной поезд, сидячие места узких купе, набитых военными, дорожные разговоры, в общем те же, что повсюду: под бодрячеством, где-то на дне, тлеют страх и отчаяние.
Стоячие часы в деревянном футляре пробили десять. Кларе представилось, что сейчас в ее квартире тоже бьют часы. А в комнате темно и пусто.
— Постели мне на креслах. Я, пожалуй, останусь у тебя.
Эмма закрыла ставни и принесла постель. Поставив свечу на столик в изголовье, она присела на низенькую скамеечку, сложив руки на коленях. И Клара отметила эту, уже ставшую привычной, позу Эммы, позу пожилой женщины, погруженной в невеселые думы.
—
— Да, когда продукты на исходе, все труднее пополнять запасы. А шиберы без совести взвинчивают цены.
— Еще бы.
Они помолчали.
— Смотрю на вас с Розой, — сказала Эмма, — немолодые уже вы, а покою вам нет. Роза — она вроде совсем слабенькая, как стебелек…
— Есть, Эмма, такая травка, что через могильную плиту и то пробивается…
Эмма со вздохом поднялась и, пожелав доброй ночи, ушла к себе.
А Клара, придвинув поближе свечу, раскрыла начатую книгу. Постепенно она отключилась от окружающего, от привычных тягостных мыслей и погрузилась в мир щедрой и причудливой фантазии.
Скрипнула узкая дверь за стойкой. Роза, в чересчур широком ей Эммином халате, присела в ногах у Клары.
— Почему вы меня не разбудили? Что это за самоуправство?
— Ты так вкусно спала, Роза…
— Да? А помнишь, как я улеглась на скатерть?
И они вспомнили, как однажды Роза неожиданно приехала в Силленбух. А там уже спали. И Костя, открывший Розе дверь, спросонья постелил ей на диване вместо простыни скатерть.
— Как я удивилась, выйдя утром в столовую: ты расположилась на моей парадной скатерти…
— Как поросенок, поданный к обеду.
— Помнишь, был такой пасмурный день. Мы сидели на террасе, и Костя читал нам вслух. Кажется, это был Бернс…
Они вспоминали важное и незначительное, теперь тоже казавшееся важным, потому что оно прошло и стало невозвратным. И очень дорогой показалась та рождественская ночь, которую они провели с друзьями в штутгартской квартире Клары. Все были веселы, полны надежд. Это было бурное время. В Руре и Рейнланд-Вестфалии бастовали тысячи горняков. В Саксонии — текстильщики, в Гамбурге — докеры. Из России шли вести о боевых рабочих выступлениях…
— Помнишь, Роза, мы с Мархлевским танцевали, и вдруг на вас упала елка со всем, что там на ней было.
— Да, и мы бросились подбирать уцелевшие игрушки. И кто-то предложил украсить ими елку в саду…
— И все тотчас высыпали из дома…
— А Максим и Костя где-то гуляли — они ведь были уже взрослые парни. И поздно ночью вернулись, увидели наряженную в саду елку и веселились с нами.
— А к утру пошел снег, потушил свечи, пестрые бумажные фонарики раскисли. И мы вымели из сада поблекшие лоскутки…
Роза грустно улыбнулась:
— Надо спать. Ты устала. Что ты читаешь? Гофман? «Крошка Цахес»… Слушай, прибавь ему росту, и получится, ни дать ни взять, наш кайзер. Он имеет ту же чудесную способность: когда наши войска побеждают, все воздают хвалу военному гению Вильгельма. А когда нас гонят — виноватыми оказываются бездарные генералы.