Оловянное царство
Шрифт:
Гойда не чуял ничего, что с ним делают, только его лицо все больше бледнело и становилось отрешенно успокоенным.
По утрам дядька Михал уходил на заработки на паперть. В это время еще длился сорокадневный пост, а в церквах перед обедней совершались часы при открытых царских вратах, с огромными златоокладными Евангелиями на аналое. До притвора и паперти доносились песнопения. В эти дни прихожане подавали нищим особенно много, потому что в проповедях им говорили о том, что Христос явился в мир не во славе и великолепии, а в нищете, убожестве и уничижении.
С Гойдой сидел дед Шумила. Так ему приказал Михал, которого старый дед считал своим кормильцем и не смел ослушаться.
Еще одно событие случилось напоследок с Евстратом Гойдой, хоть он и ни разу не приходил в себя. Поглядев на бестолковую суету над ним деда, жена кабатчика решила сама принять участие в его судьбе. Так случается иной раз, особенно с не очень молодыми женщинами: Гойда понравился ей за то, каков он был прежде, что она угадывала теперь в бессильно распростертом теле - за стать, за красу молодости. Она спросила у деда Шумилы: "Как его звать?" - а потом, точно не веря своим ушам, повторила: "Гойда? Гойда?" Ведь это было не имя, а клич плясовой. Жена кабатчика вдруг ощутила, как угаданный ей образ удалого молодца запал ей в душу. Сердце у ней сжалось, когда она принесла больному переодеть чистую мужнину рубаху; хотела сама его покормить, но Гойда уже не принимал пищи.
Воротившись в кабак, спрятав цепи и переодевшись, дядька Михал хмуро расспрашивал деда Шумилу:
– Что он? Все не в розуме?
– Очень уж ему черти кажутся, - взявшись рукой за щеку, отвечал дед.
– Говорю: что ты мол, детонька?.. Он рубаху на себе рвет: рубаха горит де на нем! Ажно самого берет за сердце.
Михал снова отворял Гойде кровь. Взял привычку всякий раз пробовать его добудиться: тряс за плечо, звал. Угрюмо объяснял деду Шумиле:
– Должен он хотя знать, что не на дороге помирает - в хате, как человек. Смотри, дедко: придет в розум без меня - скажи, что это я ему... я так сделал.
Михал хотел, чтобы Гойда перед смертью непременно услыхал: это он, Михал, позаботился, чтобы положить его в теплой избе, и еще позаботится о том, чтобы похоронить - пускай у дороги, но в глубокой яме, откуда собаки не выроют.
Когда Михал ушел из Сморгони, он приставал то к одной скоморошьей ватаге, то к другой, но, по своей склочной натуре, всегда скоро порывал с ними. Случалось, даже бродил по нескольку недель в одиночку. Потом за эту поразительную неуживчивость Гойда называл дядьку Михала "шалым". Тот, как медведь-шатун, поднятый среди зимы из своей берлоги, нигде не находил себе места. Наконец прибился к ватаге Гойды. Никишка Щегол был мальчик, а дед Шумила старик. Михал сразу увидал, что, кроме самого Евстрата, ему в ватаге нет ровни. Тут страстная Михалова неуживчивость, как коса на камень, нашла не беззлобную терпимость Гойды. Шалый медведчик прижился около него, даже, казалось, чуток угомонился. Он умел пестовать своих медведей, но, едва выйдя из детства, совсем перестал привязываться к людям. Беззлобие
Когда-то в дни скоморошьих странствий маленькая ватага остановилась на ночлег среди поля. К ним напросился в попутчики оборванный человек неизвестного ремесла, невесть куда и откуда шедший. Дядька Михал подумал, что не худо будет ночью его постеречь, спал вполглаза. И устерег. Под утро бродяга поднялся, вытащил у Гойды из-под головы котомку. Дядька Михал только зашуметь - видит: Гойде без изголовья сделалось неудобно во сне, он и сам пробудился, привстал. Бродяга так и обмер с его котомкой. А Гойда хрипловато со сна спросил:
– Что ты в моей котомке ночью ищешь? Я вот днем искал - и то ничего не нашел.
Тем только и кончилось, что Гойда забрал назад свое изголовье. Наутро он ни словом не обмолвился, что случилось. Но и дядька Михал тоже помалкивал, растроганно думал: "Никто не знает, Евстратушка, как ты прост, а я один знаю".
Теперь дядька Михал не просто устроил больного Гойду. Ему было важно, чтобы Евстрат напоследок тоже узнал о нем одну вещь. Поутру собираясь на паперть, строго приказывал Шумиле:
– Опамятуется - скажи, что это я его в хате положил. Скажи: Михал, чтобы он знал это.
А воротившись в кабак, тряс Гойду за плечо:
– Евстратушка, соколик! Гойда! Это же я, погляди! Молви мне хоть словечко!..
Но Евстрат так и не узнал, что ему довелось помирать в доме, а не на улице.
Перед смертью его соборовали. Жена кабатчика удивилась, что к тяжело больному не зовут попа, и затревожилась, а дядька Михал не нашел, как от нее отвязаться. Звать попа к беспамятному он, безбожник, считал пустым делом. Конец человеку, думал он, - то и конец, как если бы не родился. Когда бы Гойда еще понимал и сам бы просил попа, тогда Михал, пожалуй, потешил бы его. А так сказал кабатчице:
– Грошей у меня нет.
Но кабатчица тут взялась за мужа, твердя ему, что грех будет дать христианской душе отойти без покаяния. Кабатчик послушал ее и сходил за приходским попом, обещав ему за соборование кусок сала.
Зажгли свечи перед образом. Старый поп воскурил кадило. Гойда, исхудавший так, что рубаха кабатчика пришлась ему впору, лежал на лавке смирно, почти без дыхания. Но густой дым от кадила стал понемногу расходиться по избе. Лицо Гойды вдруг ожило, исказилось мукой.
– Ах, горячо, горячо!
– простонал он.
– Почто жжете?
С неожиданной силой он сел на лавке и стал срывать с себя рубаху. Дядька Михал сейчас же обхватил его сзади, прижал к себе.
– Ах, горячо!
– пытаясь вырваться, все громче повторял Гойда.
– Пустите! Что держите?
Испуганный поп не мог подступиться к нему с елеем.
– Голову держи, - хрипло подсказал Михал деду Шумиле.
Шумила стиснул в ладонях голову Гойды. Тот все напрягал силы вырваться. Поп подошел и помазал ему маслом лоб, щеки, губы...
Про бога и черта, про ад и рай каждый человек узнает от других людей. А дядька Михал был слишком невысокого мнения о людях, чтобы верить им на слово. Ему было досадно на Гойду: зачем де ты людей слушаешь? Евстрату было уже не встать от болезни, дядька Михал это понимал. Он извелся за эти дни.