Опередить Господа Бога
Шрифт:
Антек, помню, первый сказал тогда, на заседании Штаба, что немцы подожгут гетто. Когда мы еще раздумывали, что делать, как погибнуть броситься на стены, позволить расстрелять себя возле Цитадели или поджечь гетто и сгореть вместе с ним, Антек сказал: «А если они сами нас подожгут?» Мы сказали: «Не говори ерунды, не будут они жечь город». А они на второй день восстания взяли и подожгли. Мы сидели в укрытии, и кто-то вбежал с отчаянным криком: «Горим!» Поднялась паника. «Конец — с нами покончено», именно тогда мне пришлось залепить тому парню пощечину, чтобы он успокоился.
Мы вышли во двор, нас подожгли
Ну как, нравится тебе номер с прожектором? Я понимаю, это получше, чем смерть в подвале. Достойнее прыгать через стену, чем задыхаться в темноте, верно?
— Действительно.
— Могу тебе рассказать еще одну историю в том же духе. Перед восстанием, когда началась акция в малом гетто, кто-то мне сказал, что взяли Абрашу Блюма. Это был необыкновенного ума человек, еще довоенный наш вожак, и я пошел поглядеть, что с ним.
Я увидел людей, выстроенных четверками вдоль Теплой, а по обеим сторонам, через каждые пять-десять рядов, стояли оуновцы. И в начале и в конце улицы — кордоны. Чтобы отыскать Блюма, надо было пробраться вглубь, но сзади, за спиной оуновцев, проходить было рискованно, и там, где стояла толпа, тоже, потому что так и меня могли б прихватить. И я пошел между оуновцами и толпой, у всех на виду. Шел быстрым энергичным шагом, словно имел право так идти. И знаешь что? Никто меня даже не зацепил.
— У меня создается впечатление, что тебе самому очень нравятся такие истории: как вы быстро, энергично шагали и стреляли в прожектор. Ты их предпочитаешь рассказам про подвалы.
— Нет.
— А я думаю — да.
— Я тебе это рассказал совсем по другой причине. Когда я вечером вернулся домой, на лестнице стояла Стася, у которой были длинные толстые косы, и плакала. «Чего ты плачешь?» — спросил я ее. «Я думала, тебя забрали».
Вот так, только и всего.
Все были заняты какими-то своими, важными, делами, а Стася целый день ждала, пока я вернусь.
— Мы потеряли нить на прожекторе. Хотя, честно говоря, я не уверена, что у нас вообще существует какая-то нить.
— Это нехорошо?
— Почему? Хорошо. Мы же не историю пишем. Мы пишем о памяти. Но вернемся все-таки к прожектору: Зигмунт его погасил — вы быстро проскочили… Погоди, а что с дочкой Зигмунта, которая была в Замосьце в монастыре?
— С Эльжуней? Я ее отыскал сразу после войны.
— И где ж она?
— Нет ее. Уехала в Америку. Какие-то богатые люди удочерили ее; они ее очень любили. Эльжуня была красивая и умная. А потом она покончила с собой.
— Почему?
— Не
— Все истории о людях, которые ты рассказываешь, — почти все заканчиваются смертью.
— Да? Потому что это ТЕ истории. А эти, которые я тебе рассказываю про своих пациентов, заканчиваются жизнью.
— Зигмунт, отец Эльжуни, выстрелил в прожектор…
— …мы перескочили через стену и побежали в центральное гетто, на Францисканскую, а там, во дворе, стоят Блюм (который в той акции все же уцелел) и Гепнер. Тот самый, у которого я стянул из чемодана красный джемпер. Очень красивый джемпер, из настоящей пушистой шерсти…
— Знаю. Тося недавно прислала тебе из Австралии точно такой. А про Гепнера я читала стихотворение: «Песнь об Абраме Гепнере, торговце железом». Там, кстати, говорится, что друзья с арийской стороны упрашивали его уйти из гетто, но он отказался и оставался там до конца. Ты заметил, как часто в рассказах о гетто повторяется этот мотив: возможность уйти и решение остаться? Корчак, Гепнер, вы… Быть может потому, что выбор между жизнью и смертью — последний шанс сохранить достоинство…
— Блюм рассказал нам (в том дворе на Францисканской), что группа АК устроила налет на стену в районе Бонифратерской, но из этого ничего не вышло и что Анелевич сломался, что оружия нет и нам уже не на что рассчитывать… Я говорю: «Ну ладно, ладно, только не будем так стоять». А они спрашивают: «А куда идти?» Нас человек тридцать пять, и Гепнер, и Блюм, и все остальные ждут каких-то приказов, а я сам понятия не имею, куда идти.
Пока что мы спустились в подвалы, а вечером Адам говорит, что хотел бы вернуться за Аней. Просит, чтобы я дал ему несколько человек, я спросил, кто хочет пойти, вызвалось двое или трое, пошли и потом рассказали, что убежище, где остались Аня с матерью, засыпало, и шестеро ребят, которые не захотели с нами идти, тоже погибли.
Может быть, ты хочешь спросить, испытываю ли я угрызения совести оттого, что их бросил?
— Не хочу.
— Не испытываю, нет. Но до сих пор о них думаю.
А на следующий день я встретил всех — Анелевича, Целину, Юрека Вильнера, и мы пошли к ним в убежище, те две девушки, проститутки, приготовили нам поесть, а Гута угощала сигаретами. Это был спокойный, хороший день.
Как ты считаешь, о таких вещах можно рассказывать людям?
— Не понимаю, что ты имеешь в виду.
— Например, про ребят, которых я оставил во дворе.
Должен ли врач рассказывать людям о таких вещах? Ведь в медицине на счету каждая жизнь — каждый малейший шанс спасения жизни.
— А нельзя ли поговорить о каком-нибудь прожекторе, о том, как вы перелезли через стену, — о чем-нибудь в этом роде?
— Да ведь там было все вперемешку. Кто-то куда-то бежит, потом кто-то погибает, другие бегут дальше, потом Адам высовывает из подвала голову, а по стене скатывается граната, я кричу: «Адам, граната», и эта граната разрывается у него на голове. Потом я выскакиваю из подвала, во дворе стоят немцы, но у меня есть два пистолета — помнишь, те самые, на перекрещивающихся ремнях, я стреляю…