Опыт автобиографии
Шрифт:
Однажды ночью меня неожиданно осенило, что больше всего на свете мне хочется жить жизнью, которую символизировала для меня Эми Кэтрин Роббинс, и я сказал себе, что моя теперешняя жизнь невыносима, — открытие это долгое время подготавливалось на бессознательном уровне. Но все шло по-прежнему. Да и мои сексуальные устремления почти не сменились.
У меня возникло глубокое желание оказаться в ином окружении, но я не знал, как переменить обстановку. И не до конца понимал, в чем главная причина моих бед. Я как мог старался объяснить себе внезапное недовольство кузиной, которую все еще любил; я ею гордился, ревновал ее, чувствовал себя ее собственником, но это шло вразрез со все больше овладевавшим мною желанием быть спутником другой женщины. Я по природе расположен держаться своих обязательств, жить как живется, следовать тому, что диктует жизнь, и откликаться на ее ежедневные
Условности требовали, чтобы я рассматривал создавшуюся ситуацию как простой выбор между двумя личностями, но в ту пору у меня не хватало проницательности, чтобы это понять. И эти же условности требовали признать, будто я просто ошибаюсь, воображая, будто люблю Изабеллу, что было совершенной неправдой, и заявить, что я нашел наконец предмет настоящей любви, но это тоже было неправдой. Мое подсознание протестовало против подобного упрощения, но все-таки к полной ясности я не приходил.
Впрочем, представляется уместным отложить выяснение моих эмоциональных трудностей до следующей главы и продолжить разговор о той цепи обстоятельств, которые за год с лишним превратили меня из усердного преподавателя в честолюбивого и знающего себе цену писателя. Мое воспитание чувств — самостоятельная история, и этому стоит посвятить самостоятельный раздел.
В этот-то период эмоциональной неустойчивости и колебаний между противоречивыми побуждениями судьба нанесла мне несколько сокрушительных ударов, в корне изменивших мою жизнь. Материальные дела моей семьи и так шли через пень-колоду, так как отец пребывал в коттедже в Найвудсе, ничего не зарабатывая, а мой брат жил при нем и потихоньку чинил и продавал часы. А тут еще и мисс Фетерстоноу взбунтовалась против усиливавшейся глухоты моей матери и ее неспособности вести хозяйство и уволила ее, да еще почти в ту самую пору, когда мой брат Фредди, казалось хорошо устроенный в Уокинхеме, обнаружил, что вскоре его заменит сын хозяина.
Это был для него настоящий крах. Ему жилось неплохо, и на протяжении нескольких лет он был собою вполне доволен; скопив около ста фунтов, он хотел прибавить к ним сколько-нибудь еще, приобрести кредит и открыть собственное дело в том же городе. Он бросился ко мне за советом. Я вынужден был выступить в роли главы семьи. Моя мать переехала ко мне в феврале, и по забытому мною, не обозначенному определенной датой письму, сохранившемуся у моего брата Фрэнка, я вспомнил, что предпринял поездку, скорее всего в начале весны, в Уокинхем, чтобы на месте рассмотреть перспективы братьев Уэллс — часовщика и мануфактурщика. Они показались мне не блестящими.
У меня не было бонапартовско-наполеоновского стремления подчинить себе свою семью и ею распоряжаться, но мне кажется, что я вел себя опрометчиво, грубо, глупо, неосмотрительно, не считаясь с чувствами моих домашних, их достоинством, их печальным разочарованием. Я давил на них и, видимо побуждаемый матерью, их поучал. Бедняги, для них следовать моим поучениям было все равно что переводить с санскрита. Я также обнаружил в письмах, которые сохранил мой брат Фредди, что я подговаривал его расстаться с мануфактурной торговлей и попытать счастья в Южном Кенсингтоне, обучаясь изобразительному искусству. У нас были также нестойкие, таявшие, как летний снег, планы заняться совместным бизнесом. В дополнение ко множеству мелких дел, которым я отдавал свое время, у меня тогда появилось намерение готовить студентов к сдаче экзаменов по геологии в Лондонском университете — два-три студента у меня уже намечались. Это было трудной задачей, требующей интенсивного чтения и немалого раздумья. Я так и не осуществил этот план. Фредди уволили в апреле или мае. В это время моя мать соединилась с отцом и братом Фрэнком в Найвудсе, и Фредди снял комнату на Холден-роуд, ездил каждый
У меня до сих пор сохранились мои чековые книжки. В начале 1893 года я открыл счет в Уондсуортском отделении теперешнего Вестминстерского банка, и счет этот, сначала совсем небольшой, все рос, так что к концу года я обнаружил на своей книжке 380 фунтов 13 шиллингов и 7 пенсов. Я получал фунтов пятьдесят в год, даже при том, что мои заработки упали к концу года до двадцати пяти фунтов пятнадцати шиллингов и одного пенса. Фунт весил тогда больше теперешнего, но все равно благосостояние семьи Уэллсов балансировало тогда на грани полного краха. Точные цифры сейчас трудно припомнить, но они составляли примерно сто девять фунтов в год. Большая часть этих денег, если даже не все они, шли на оплату счетов моих родителей в Найвудсе.
Как-то вечером я возвращался со сдвоенных занятий с моим новым студентом по геологии. Я его сейчас совершенно забыл, но, кажется, я показывал ему какие-то окаменелости. Где я их раздобыл, не помню, но, по-моему, у кого-то взял напрокат. Во всяком случае, я спешил часов в девять-десять домой по спуску от Вильерс-стрит к станции метро на Черинг-Кросс с тяжелой сумкой образчиков. И тут меня охватил приступ кашля. Я ощутил вкус крови во рту, забеспокоился и, сев в поезд и достав носовой платок, увидел, что он окровавлен. Я ехал в пустынном, плохо освещенном вагоне и старался не кашлять; сидел я тихо и уверял себя, что со мной не случилось ничего серьезного, пока не добрался до Патни-Бридж. Там я вышел. Я вернулся домой очень голодный, и, так как не хотел быть отправленным в постель, спрятал свой красноречивый платок и даже не стал разглядывать его, уверяя себя, что мокрота была бесцветной и кровь мне померещилась, и хорошенько поужинал. Трудно было представить себе, что вернулась болезнь и мне надо будет отказаться от места. Но все равно захотелось лечь в постель. В три часа утра я изо всех сил постарался не кашлять, но на этот раз хлынула кровь и пришлось признаться, что дела мои плохи. Это была не случайность, а серьезная болезнь.
Я помню освещенную свечами комнату, пробивающийся утренний свет, жену и тетю в ночных рубашках и наброшенных халатах, срочно вызванного врача и тазик, в который все лилась и лилась кровь. Мне клали на грудь мешочки со льдом, но я скидывал их, садился и продолжал кашлять. Наверно, в эту ночь я умирал, но все продолжал думать о том, что придется наутро пропустить лекцию, и это меня злило. Все-таки кровь остановилась. Я лежал под своими мешочками со льдом, с трудом переводил дыхание, но был жив.
Сколько времени я так провел, не знаю, но, когда я пришел в себя, у меня словно прочистились мозги и все страхи были уже позади. Я был слаб, но спокоен, и все обо мне заботились. Мне пришлось с недельку поголодать и разве что принимать ложку-другую замечательного стимулятора — «валентинова экстракта». Меня охватило чувство безответственности, вроде того, которое приходило к людям, очутившимся во время Великой войны в английском госпитале. Мне нечего было больше делать, не о чем заботиться и было на все плевать. Я с честью выпутался из своего испытания, и никто не мог заставить меня чем-то заняться и ходить на уроки. Я от всего избавился. Я волен был писать или умирать. Это не имело значения. А замечательный миг моей жизни настал через неделю, когда мне дали тоненький кусок хлеба с маслом.
День-другой, пока шли все эти неприятности, я неразборчиво писал карандашом записки своим приятелям и получал немало удовольствия. Я уже собрался посылать художественные открытки, но вовремя вспомнил, что это сейчас не модно. «Преподавать я больше не буду», — писал я мисс Хили. Я получал сочувственные письма. Аделина Робертс, серьезно обеспокоенная моим положением, сочла своим долгом написать мне очень доброе и наставительное письмо, в манере религиозного поучения. Не помню, что я ответил ей, но по стилю это напоминало кокнийского Вольтера. Мне это до сих пор неприятно. Доктор Коллинс тоже услышал о моем состоянии и тоже мне написал. Я заметил, что он беспокоится о моем финансовом положении, и ответил ему, что у меня кое-что припасено на годик-другой.