Опыт автобиографии
Шрифт:
О его прежней жизни я тогда почти ничего не знал; не знал, что в годы ранней юности он поставил крест на ученой карьере, закрутив роман с уличной девицей, который сначала привел его к денежным затруднениям, а потом — и к суду. Его вызволили друзья, а о ней, по-видимому, никто и не вспомнил. Он уехал в Америку, чтобы начать там новую жизнь, но из Бостона, тоскуя по любви, бежал в Чикаго, а оттуда побыстрей вернулся в Англию, где разыскал свою любовницу и женился на ней. Они жили в жалких меблирашках, где он пытался писать великие романы. Она такой жизни не вынесла, ушла от него и потом скончалась в больнице.
Конечно, что-то в ней было — очарование ли, тайна, особое притяжение, он так и не подыскал нужных слов. Она оказалась его «первой любовью», его Женщиной. Все прошло, но он опять создает для себя сложности — субботним утром знакомится с молоденькой служанкой в Риджент-парке, а позже на ней женится. Когда передаешь это просто как голый факт, поверить почти невозможно, а исследовать
Наверное, раньше подобное в голову ему все-таки приходило, но к нам это отношения не имело. Он никого не знакомил и со своими родными, которые душили его в детстве правилами, и очень боялся, что мы с ними не сойдемся. Его ранимость невыносимо отягощала все отношения, он был слишком необычен для повседневной жизни.
Словом, Гиссинг, каким я его знал, был исключительно сложным, тонким, чувствительным, и мне представлялось, что жизнелюбивое существо искалечили наследственность, оглядка и классическое образование. Ему хотелось смеяться, шутить, радоваться жизни, идти против ветра, шуметь, «осушать огромные кубки». Но детство, проведенное в доме уэйкфилдского аптекаря, где слова «Что подумают?!» грознее, чем глас Божий, вконец пришибло его. Наша образовательная система со свойственным ей безумием поместила в этот йоркширский городок вполне классическую школу. Директором ее был энтузиаст, который усердно пичкал свежие головы классикой и презрением ко всему иному. Гиссинг, бежавший от домашних запретов и умолчаний, угодил в ловушку велеречивого бахвальства, тяжелой римской помпезности. Влюбленный в нимф и богинь, он бродил по своему Уэйкфилду, мечтая о патрицианской свободе среди викторианских недотрог. Люди с классическим образованием делятся на «римлян» и «греков». Гиссинга пленял римлянин, склонный к риторике, а не к науке, прямой, одномерный, втайне — надменный. Особенно он любил триумфальные арки.
Знал он Рим удивительно. Он водил нас по городу, позабыв обо всем на свете, и без устали рассказывал. Порой, смущенно негодуя, он замечал нечестивые отметины, оставленные Средневековьем и Возрождением; но то были поздние наслоения, вроде полипов на плитах затонувшего дворца. Сознанием его, Олимпом наших римских походов, владели облаченные в тогу сенаторы, великолепные Лукреции {223} , матроны, гладиаторы, которые только рады умереть, Горации, готовые ринуться в пучину pro patria [19] , словом — цвет человечества, неподсудный, совершенный, знающий лишь язык эпитафии и эпоса. Именно это он исповедовал, когда описывал мирскую суету в «Юбилейном годе». Тонкий и острый юмор, благодушную стойкость, беспечную доверчивость, бурный гнев и бесподобное, а то и безумное великодушие, которые расточает нам любимый Лондон, он оценить не мог. Я так и не решил, в какой мере этот изъян вкуса — прирожденный, а в какой его вызвала семья и та классическая муштра, которой был отдан на растерзание незрелый разум. Сам я, вспомнив приступы неудержимого хохота, предпочел бы последнюю гипотезу. Смех высвобождает; значит, что-то мы раньше подавляли. Он любил говорить: «Неподражаемо!» Как-то он мне рассказал, что в Лондоне ему пришлось проснуться в три часа ночи от клацанья молочных бидонов под окном. Он лежал в постели и хохотал при мысли, что цивилизация возводит роскошные гостиницы во двориках, где каждую ночь звенят бидоны.
19
«За родину» (лат.).
В глубине души я считал его полным неучем, он же почти не скрывал, что убежден в моем вопиющем невежестве. Каждый втайне посмеивался над другим. Он знал наизусть греческие пьесы и поэмы, непринужденно их цитировал, но, видимо, безоговорочно верил античным философам и никогда не поверял их истин, полагая, что современная наука и мысль — лишь жалкое переложение возвышенно-недосягаемой мудрости. Все, что преобразует нашу жизнь, он приписывал некой, весьма неприятной «механической изобретательности» англичан. Он полагал, что стоит грамотею-классику пролистать несколько книг, и он с легкостью овладеет всем тем, что привнесли в этот мир наука и современная философия,
Благодаря Гиссингу я укрепился в подозрении, что ортодоксальное классическое образование, которое было когда-то мощным антисептиком против закоснелой, поистине египетской догмы и естественных предрассудков, уже перестало быть той крепостью, где можно укрыться от невежества. Оно стало собранием надгробных памятников, кладбищем в мутном свете сумерек, через которое новые идеи виновато и поспешно спешат на дорогу, ведущую в город, поскольку ни ночлега, ни пропитания им здесь не найти. Это именно кладбище, и, как погост за Атлас-хаусом в Бромли, оно не даст ничего, кроме бликов в водах пруда, и ничего не породит, кроме привидений, болотных огней да инфекций. Там уже не учат, там место только археологу и специалисту по социальной психологии.
Итак, по-дружески споря, Гиссинг, Джейн и я отправились в Рим, жадно схватывая впечатления и обмениваясь ими. То был Рим, еще не исковерканный мэром Натаном и не ведающий того, что уродливая махина мавзолея Виктора-Эммануила{224} загубит всю площадь Венеции, где основной магистралью оставалась Корсо. Под Форумом мирно почивали ненайденные захоронения этрусков, а на месте нынешних клумб цвели полевые цветы и зеленели сорняки. Когда мы бродили возле Тиволи, мне в голову пришел сюжет «Сердца мисс Уинчелси», и я даже помню, как поделился им с Гиссингом.
Гиссинг, как и Гиббон{225}, считал, что христианство загубило классицизм, и позволил нам разделаться с Ватиканом и собором Святого Петра собственными силами. В сумрачных, пропахших ладаном храмах я ощутил дыхание Египта и его древних тайн, а в папском городе, среди снующих взад-вперед паломников, библиотек, галерей, обсерваторий, ренессансной архитектуры, скорее растерялся. Во всем этом было нечто большее, чем пышность и помпезность, — чувствовалась традиция и ее упадок. Вавилонская блудница моих юношеских предрассудков не имела к этому отношения. Я ощутил, что протестантство несправедливо к Риму эпохи Возрождения.
Здесь, совершенно явно, была великая система, искренне стремившаяся объять ширившуюся вселенную — связный план человеческой деятельности. Простенькое слово «предрассудок» ее не исчерпывало.
Я догадывался, что была католическая Реформация, не менее решительная, а то и более глубокая, чем Реформация протестантская; что мышление римского священства вовсе не застыло in saecula saeculorum [20] , но, пережив еще в те времена немыслимые потрясения, и сейчас, как все живое, применяется к обстоятельствам. Несмотря на свои нехристианские настроения, в глубоком космополитизме католической доктрины я обнаружил что-то мне родственное. Да, Католическая Церковь соединяет древнее, дряхлое богословие и явную оторванность от мира земного, но — по-своему и как бы частично — остается «легальным заговором», в противовес собственной природе, с целью перестроить всю человеческую жизнь. Если бы Папы во времена своей силы смогли воплотить то, на что замахнулись, католицизм бы куда больше походил на того компетентного судью дел человеческих, которого я так искал всю жизнь, чем на выразителя беспорядочного провиденциализма, пропитавшего политическую и общественную мысль XIX века. Католицизм гораздо шире и масштабнее в духовном смысле, нежели любое из националистических протестантских учений, и уж конечно несравненно выше дремучего возвращения к ненависти, которое являют нам гитлеризм или ку-клукс-клан. Я бы даже поостерегся назвать его «реакционным», не сделав необходимой оговорки.
20
На веки вечные (лат).
Долгие годы я открыто враждовал с католичеством, и, хотя ревнители благочестия вполне законно бранили меня, я считаю воинствующего католика честным бойцом и человеком цивилизованным, достойным той великой культурной системы, в которой могли созреть и выразить себя такие гении, как Леонардо и Микеланджело. Философия его, древняя и реалистическая, порой придает ему вызывающую жесткость, но это — совсем другое дело. Я не так тонок, чтобы решить, убежденный я атеист или отъявленный еретик на самом краю католичества, дальше ариан и манихеев; в любом случае я — ветвь с его древа.