Опыт биографии. Невиновные
Шрифт:
Но куда ей было деть огромную рукопись, если боялись взять на хранение даже фотографии отца, его напечатанные книги. Да и кому дать – всех друзей подобрали. Не было рядом человека, который умел бы спрятать, закопать, здесь нужен был мужчина, фантазия чисто художническая.
Булгаков пишет в «Мастере», что рукописи не горят. Это прекрасно сказано, но скорее как символ, как образ бессмертия подлинного искусства, неумирающей силы слова.
Но была реальность – конкретная жлобская реальность поощряемого произвола, и рукопись,
Мама – маленькая, в огромной оленьей дохе (ее купили для отца уже в тюрьму, но там не приняли, ему она не была нужна, и мама взяла ее в Архангельск) – мама улыбалась мне, оборачиваясь из-за спин тех, кто ее уводил. А я все боялся не так понять, что-то не так сделать, а спрашивать совета, я знал, будет уже не у кого, но ведь нужно срочно, непременно нужно что-то сделать, и делать это должен был я!..
Они ушли. Я вернулся в комнату, которая только что была моим домом, а теперь оказалась нелепым помещением, где вдвоем не разойтись, с дурацкой дырой вместо форточки и развороченным нутром наших чемоданов.
Потом я опомнился, натянул пальто и без шапки выскочил на мороз. Останавливать меня и причитать над тем, что я могу простудиться, было уже некому. Снег скрипел под ногами, блестел под холодными звездами. Я выбежал за ворота – пусто, под фонарем отпечатались следы разворачивавшейся машины.
Я топтался у ворот, не знал, что делать дальше. Подошел старик – наш хозяин, надел мне на голову шапку.
– В тюрьму повезли, – сказал он, посмотрев на следы. – Надо ж, такая тихая женщина: никуда не ходила, к себе не водила, жила себе с мальчонкой…
Мы вернулись в дом. Это были первые услышанные мною слова, свидетельствующие о возможности другого отношения к происходящему. «Тихая женщина…» – это о моей маме.
Я заперся в уборной – она была в доме, но холодная, с разбитым окошком, – смотрел на звезды и плакал. «Мама, – тихонько кричал я. – Не может быть, этого не может быть!..»
Потом побежал к Леночке. Она встретила меня хорошо, все сразу поняла, только чуть побледнела, сказала, что тут же закажет телефонный разговор с Горьким. И по дороге на почту отвела меня обратно.
А я хотел остаться у нее. Где-то жила во мне надежда на то, что вот сейчас Леночка уложит меня, накроет теплым, подоткнет одеяло, а утром я проснусь – и все как прежде: мама разогревает завтрак, торопит нас обоих, машет рукой с галерейки…
Но Леночка не оставила меня у себя. Правда, днем после школы (я пошел в школу следующим утром) – я приходил к ней, в печке стояли теплые еще котлеты, я съедал их и делал уроки. А потом шел к себе. Я не обижался на Леночку, даже понимал, что, наверно, так лучше, и немного жалел – приходится каждый вечер отправлять меня, а ей передо мной неловко.
Я слышал, как соседка, зашедшая вечером к Леночке, когда я собрался уходить, сказала: «Всякое может быть, ребенка-то вы пригреваете…» – «Она
На другой день вечером я сидел у знакомых Леночки и, пока она ходила на почтамт разговаривать с сестрой по телефону, вместе с хозяевами слушал по радио выступление Сталина перед избирателями. Было 11 декабря, канун выборов.
Я хорошо помню бешеную овацию, которую Сталин никак «не мог» остановить, его впервые услышанный мною голос, его русские народные поговорки. Помню напряженные лица хозяев дома. Они то и дело взглядывали на меня. И то, что мне хотелось поскорее уйти отсюда, остаться одному. Чувствовать себя ответственным за других у меня не хватало сил, мне было не по себе в благополучном доме: у радиоприемника сидели отец и мать, бабушка присматривала, как девочка – моя ровесница – делает уроки. Я чувствовал, что мешаю им, от меня идет какой-то холод, а они милые, хорошие люди, за что их наказывать моим присутствием…
Сестра приехала через неделю.
За это время ко мне несколько раз наведывался мамин следователь. Очевидно, никакого указания насчет меня не было, он каждый раз уговаривал меня «захотеть» в детский дом. «Ты не думай, – говорил он, – что там жулики и шпана. Там дети секретаря обкома, нашего военкома, еще каких-то начальников». Он называл известные мне фамилии, – портреты этих людей мы с мамой еще недавно наклеивали на праздничные стенды, а потом вырезывали или заклеивали другими, ждущими своей очереди. Но я не хотел в детский дом. Даже в такое избранное общество.
– У меня сестра, – говорил я, – она на днях приедет, – и показывал телеграмму. – Я буду жить только с ней.
С сестрой мы прожили в Архангельске дней десять. Она узнавала о маме, и мы собирались.
Зима стояла лютая, мы обедали в столовых, и помню, как мерзли руки, пока, бывало, донесешь ложку до рта. Особенный холод был в столовой (или это был ресторан?), устроенной в бывшем храме. Здесь, наверно, и жарким летом хотелось натянуть пальто – натопить это помещение было мудрено, я не мог разглядеть потолка и запрокинув голову.
А может быть, я просто намерзся. Мы пришли в этот храм обедать, простояв несколько часов у ворот тюрьмы с передачей для мамы. Огромная старая тюрьма с высокой кирпичной стеной в колючей проволоке и громадой многоэтажного заиндевевшего здания за ней, с замерзшими, забранными решетками окнами, была похожа на замок из какого-то мрачного романа. У ворот притоптывала молчаливая толпа женщин с сумками и посылочными ящиками. И я никак не мог соотнести все это непостижимое с мамой, увидеть ее – хрупкую, нежную, с глазами, всегда добро улыбающимися, – там, за этой стеной, за слепыми от мороза окнами в решетках.