Опыт биографии
Шрифт:
Мама - маленькая, в огромной оленьей дохе (ее купили для отца уже в тюрьму, но там не приняли, ему она не была нужна, и мама взяла ее в Архангельск) - мама улыбалась мне, оборачиваясь из-за спин тех, кто ее уводил. А я все боялся не так понять, что-то не так сделать, а спрашивать совета, я знал, будет уже не у кого, но ведь нужно срочно, непременно нужно что-то сделать, и делать это должен был я!..
Они ушли. Я вернулся в комнату, которая только что была моим домом, а теперь оказалась нелепым помещением, где вдвоем не разойтись, с дурацкой дырой вместо форточки и развороченным нутром наших
Потом я опомнился, натянул пальто и без шапки выскочил на мороз. Останавливать меня и причитать над тем, что я могу простудиться, было уже некому. Снег скрипел под ногами, блестел под холодными звездами. Я выбежал за ворота - пусто, под фонарем отпечатались следы разворачивавшейся машины.
Я топтался у ворот, не знал, что делать дальше. Подошел старик - наш хозяин, надел мне на голову шапку.
– В тюрьму повезли, - сказал он, посмотрев на следы.
– Надо ж, такая тихая женщина: никуда не ходила, к себе не водила, жила себе с мальчонкой...
Мы вернулись в дом. Это были первые услышанные мной слова, свидетельствующие о возможности другого отношения к происходящему. "Тихая женщина..." - это о моей маме.
Я заперся в уборной - она была в доме, но холодная, с разбитым окошком, смотрел на звезды и плакал. "Мама, - тихонько кричал я.
– Не может быть, этого не может быть!.."
Потом побежал к Леночке. Она встретила меня хорошо, все сразу поняла, только чуть побледнела, сказала, что тут же закажет телефонный разговор с Горьким. И по дороге на почту отвела меня обратно.
А я хотел остаться у нее. Где-то жила во мне надежда на то, что вот сейчас Леночка уложит меня, накроет теплым, подоткнет одеяло, а утром я проснусь - и все как прежде: мама разогревает завтрак, торопит нас обоих, машет рукой с галерейки...
Но Леночка не оставила меня у себя. Правда, днем после школы (я пошел в школу следующим утром) - я приходил к ней, в печке стояли теплые еще котлеты, я съедал их и делал уроки. А потом шел к себе. Я не обижался на Леночку, даже понимал, что, наверно, так лучше, и немного жалел приходится каждый вечер отправлять меня, а ей передо мной неловко.
Я слышал, как соседка, зашедшая вечером к Леночке, когда я собрался уходить, сказала: "Всякое может быть, ребенка-то вы пригреваете..." - "Она умная женщина", - ответила Леночка. А я удивился, впервые услышал сказанное так о маме со стороны. И понял: Леночка думает, что рассказывает мама о ней там, и надеется - беспокоиться ей нечего.
На другой день вечером я сидел у знакомых Леночки, и пока она ходила на почтамт разговаривать с сестрой по телефону, вместе с хозяевами слушал по радио выступление Сталина перед избирателями. Было 11 декабря, канун выборов.
Я хорошо помню бешеную овацию, которую Сталин никак "не мог" остановить, его, впервые услышанный мною, голос, его русские народные поговорки. Помню напряженные лица хозяев дома, они то и дело взглядывали на меня. И то, что мне хотелось поскорее уйти отсюда, остаться одному. Чувствовать себя ответственным за других у меня не хватало сил, мне было не по себе в благополучном доме: у радиоприемника сидели отец и мать, бабушка присматривала, как девочка - моя ровесница - делает уроки. Я чувствовал,
Сестра приехала через неделю.
За это время ко мне несколько раз наведывался мамин следователь. Очевидно, никакого указания насчет меня не было, он каждый раз уговаривал меня "захотеть" в детский дом. Ты не думай, говорил он, что там жулики и шпана. Там дети секретаря обкома, нашего военкома, еще каких-то начальников. Он называл известные мне фамилии, портреты этих людей мы с мамой еще недавно наклеивали на праздничные стенды, а потом вырезывали или заклеивали другими, ждущими своей очереди. Но я не хотел в детский дом. Даже в такое избранное общество.
– У меня сестра, - говорил я, - она на днях приедет, - и показывал телеграмму.
– Я буду жить только с ней.
С сестрой мы прожили в Архангельске дней десять. Она узнавала о маме и мы собирались.
Зима стояла лютая, мы обедали в столовых, и помню, как мерзли руки, пока, бывало, донесешь ложку до рта. Особенный холод был в столовой (или это был ресторан?), устроенной в бывшем храме. Здесь, наверно, и жарким летом хотелось натянуть пальто - натопить это помещение было мудрено, я не мог разглядеть потолка и закинув голову.
А может быть, я просто намерзся. Мы пришли в этот храм обедать, простояв несколько часов у ворот тюрьмы с передачей для мамы. Огромная старая тюрьма с высокой кирпичной стеной в колючей проволоке и громадой многоэтажного заиндевевшего здания за ней, с замерзшими, забранными решетками окнами, была похожа на замок из какого-то мрачного романа. У ворот притоптывала молчаливая толпа женщин с сумками и посылочными ящиками. И я никак не мог соотнести все это непостижимое с мамой, увидеть ее хрупкую, нежную, с глазами, всегда добро улыбающимися, - там, за этой стеной, за слепыми от мороза окнами в решетках.
Я стоял в стороне, пока сестра с нашим ящиком толкалась в толпе, время от времени подбегая ко мне, чтобы удостовериться, что я еще жив.
Но мама действительно была там. Она отказывалась о чем бы то ни было говорить со следователем до тех пор, пока он не принес ей записку от моей сестры, пока не поверила, что мы вместе, живы и уезжаем отсюда. Она ничего не ела, таяла как свеча, и следователь нервничал, спрашивал меня, почему сестры так долго нет, и просил ее поторопить. Мама рассказывала - он был с ней вполне вежлив. Впрочем, мама утверждает: за все годы тюрьмы и лагеря она не слышала ни одной грубости. Охотно верю. Можно было, при известном усилии, представить, что мама оказалась там - за промерзшей кирпичной стеной с колючей проволокой, в камере с решетками на окнах - это машина завертела ее, машина ведь не видела, с кем имеет дело. Но там - в тюрьме, в лагере - ей пришлось сталкиваться с людьми, божьими созданиями, несмотря ни на что. Может быть, маме просто повезло, были лагеря, в которых и с ней не посчитались бы. Но факт остается фактом: она вернулась из лагеря тем же человеком, с душой столь же нежной и трепетной, полной надежд, даже иллюзий, живым интересом ко всему, что вокруг происходит, активной, хотя несколько инфантильной, так сказать, диккенсовской добротой.