Опыт биографии
Шрифт:
Мама вышла из ворот как раз в тот момент, когда мы возвращались из столовой. Просто ворота со скрипом раскрылись и вышла мама - такая же, какой я ее видел в Архангельске, той последней нашей ночью: маленькая, в отцовской оленьей дохе, казавшаяся от нее круглой, только бледная она была, несмотря на мороз.
А за ней шел стрелок с большой винтовкой.
И так это было неправдоподобно: моя маленькая мама в детских черных валенках (я сразу вспомнил: эти валенки были в последней посылке, которую я отправлял в Москве на почтамте), неловкая от дохи явно с чужого плеча - и огромный солдат в ладном полушубке, с боевой винтовкой, предназначенной на всякий случай против моей мамы.
Потом все мы вчетвером - с этим стрелком - сидели в теплой комнате. Мама смеялась, что-то говорила, блестела глазами, и тут меня взяло за горло, когда я увидел, как она
Мама поймала мой взгляд и смутилась. "Вкусно", - сказала она, останавливаясь. "Что ты!
– закричал я.
– Я не буду смотреть, ты ешь, ешь!"
Моя мама, едва расстегнув доху, держала на коленях металлический котелок и скребла большой ложкой какой-то поганый столовский гуляш!
Потом приходила наша тетка, потом маму уводили в зону, потом приводили снова. Я не помню ни одного слова из того, о чем мы говорили эти два дня, хотя мы только и делали что разговаривали. Зато запомнил на всю жизнь, как мы расставались.
Уже смеркалось, снег был синий и на вахте зажгли фонари. Мы провожали маму до зоны.
И вот здесь, перед воротами, которые раскрылись и сейчас должны были за мамой закрыться, я вдруг пронзительно, впервые в жизни понял, что ничего нельзя сделать, чтобы это предотвратить, что никто не может ничего сделать. Даже моя сестра, которую я до тех пор почему-то считал всемогущей, - так ей всегда, как мне казалось, все удается.
Помнится, я не плакал и не цеплялся за маму. Я просто совершенно отчетливо - как-то не по-детски - понял бессмысленность какой бы то ни было мольбы или протеста, здесь, перед затиснутой в колючую проволоку зоной, перед стрелками с винтовками и воротами, в которые мама войдет и там останется. Этот момент, родившееся тогда ощущение очень существенны и многое потом определили.
Мама, мне кажется, поняла меня. Она нежно шутила и бодро улыбалась нам в синих сумерках уже оттуда.
Потом мы ушли. Потом был тот же, громыхающий, как пустая жестянка, поезд до Потьмы. И наконец - Москва, мои тетки, пионерские песни, от которых звенело в ушах: "Эх, хорошо в стране советской жить!.."
ДО САМОЙ НИЖНЕЙ ТОЧКИ
Мы распрощались с Виктором в суматохе, жаре, сутолоке - каким могло быть прощание между подростками: "Ну, пока..." Наш пароход подогнали вплотную к другому, стоявшему впритык к пристани, мы кое-как выволокли вещи из огромного трюма, надо было их разыскать в скопище узлов и чемоданов, разделить наше с Виктором, а перед тем внушить начальнице и нашей воспитательнице, почему я должен остаться в Горьком, что это моя сестра, самый близкий мне на свете человек, а потому забирает с собой. Понять это было, видимо, нелегко, сестра долго втолковывала, доказывала, писала расписки: берет меня, я сам этого хочу и никому не смогу предъявить потом каких бы то ни было претензий, что бы со мной ни случилось.
Был самый конец июля сорок первого года, последние его дни. Пароход с эвакуированными детишками пришлепал в Горький из Москвы по каналу - старой системе по Оке через Рязань - и держал путь в Чебоксары. Мы ехали вдвоем с двоюродным братом, прожили почти четыре года вместе в квартире у теток, но между нами никогда не было близости, очень мы были разными, хотя чуть ли не ровесники - он на полтора года постарше. Он уже тогда был замкнутый, целеустремленный, педантичный, с недоверием относящийся к проявлениям чувств, всему, что хоть как-то выбивалось из колеи привычных представлений о жизни. Так было в наши детские годы - десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет, когда мы видались изредка - раз в год или два. Тогда, в сорок первом, он поступил в военно-морскую спецшколу. Это был шаг продуманный, вынашиваемый много лет. Мы вместе читали Джека Лондона, Грина и Стивенсона, но для меня морские мечтания оставались болтовней, а для него стали целью: он собирал всякого рода специальные морские книжки, летом сорок первого прошел медкомиссию и осенью, в октябре, в самые страшные в Москве дни, когда все удирали, уехал из Чебоксар в Москву; кончил спецшколу, а потом высшее военно-морское училище. Он служил на Северном флоте, на Каспии, в Ленинграде, Таллине и Калининграде, лет семь назад демобилизовался, вернулся в Москву, где-то работал, кончал еще один технический вуз, чтобы получить граждан-ский диплом, и умер два года назад, накануне защиты, переработавшись, переутомившись: ехал к товарищу доделывать дипломные
Это был, надо думать, не такой простой случай. Я вспоминаю наши взрослые случайные встречи, разговоры, всегда не слишком приятные - его постоянно раздражала моя, как ему казалось, незапрограммированность, излишняя, по его мнению, свобода моих передвижений, неподотчетность, а отсюда несобранность в мыслях, критиканство, недовольство на почве незнания жизни, ее реальных трудностей и проч. Он был искренен в своем раздражении, не давал себе права задумываться о том, что сам видел и понимал, но, услышав то же самое от меня, неизменно начинал сердиться, отстаивал точку зрения противоположную, быть может, чуждую ему самому: "Что-то там не так? Значит, именно так и надо". Было в такого рода отношении к жизни нечто провинциально-раздраженное, жалким казался его мнимый роман с власть предержащими, всегдашняя готовность согласиться с любыми высшими соображениями, тем более что он, Витя, демобилизованный морской офицер, в этих соображениях не только никак не учитывался, он не был нужен. Догадывался ли он об этом? Не знаю, может быть, не считал нужным на эти темы откровенничать со мной из соображений воспитательных, а может быть и не хотел додумывать до конца. Как бы то ни было, но такая все оправдывающая лояль-ность субъективно искреннего, честного перед собой человека может стать в определенный момент опасной, способной на что угодно силой, в первую очередь безнравственной. Общественное лицемерие предоставляет человеку, так сказать, принципиально лояльному, огромные возможности самооправдания - он в каждый конкретный момент прав, честен, он это не для себя, для общего блага, а если кто-то при этом пострадал - поделом, надо жить, как все, - что ты, лучше других, почему они молчат, а тебе, видишь ли, все время чего-то не хватает, откуда ты можешь знать, какие там соображения, что известно им? Раз это делается, значит так надо. Слишком просто все опорочить...
Тот ли это случай? Не уверен, тут характер, да и долгая военная служба наложила печать. Но мне всегда бывало тягостно с ним разговаривать. Контакты душевные были утеряны, он топорщился, обострял, ни за что не шел навстречу: вот он такой - работящий, честный, способный на самоотверженность, живет трудно или хорошо - как все. А у меня все не так: действительно, вроде бы легче, свободнее, веселее. И беда моя не такая без тягостной ежедневной беспросветности. Впрочем, это я думаю за него, а что я знал про его беду? Словно бы нормальная жизнь, служба, офицерство, семья, квартира, снова учеба, впереди работа по специальности... Но какая-то скучная тяжесть была в этом вымученном благополучии, видимой прочности и оправдании всего происходящего, хотя мог ли я знать со стороны, что стоило ему такое нормальное благополучие - и служба, и офицерство, и семья, и квартира, и опять учеба, и, наконец, лояльность... Наверно, не было случайности в том, что и как произошло с ним.
Но это потом, двадцать лет спустя. А тогда он стоял на палубе, в шуме и сутолоке, с хохолком на макушке, с торчащими ушами и носом в веснушках. Ему было одиноко - я уходил с сестрой в неведомую жизнь, он чувствовал в этом явный непорядок: сказано было - плыть из Москвы в Чебоксары вместе, почему это вдруг поломалось? Я торопился уйти и, хоть щемило, понимал наконец, прямо сейчас расстанусь с чужим мне благопристойным миром теток, в котором все распланировано раз и навсегда, катилось по рельсам, колея одна - не заблудишься. Виктор был последней стоянкой на этой колее.
Мы с сестрой перетащили вещи на пристань, сдали в камеру хранения и оказались в Горьком.
Я смутно помню город - через неделю мы уехали, а эти дни собирались, ночевали по разным домам, в студенческом общежитии, еще где-то. Был конец июля, первые дни августа. Горький был взбудоражен, начинались бомбежки, поток эвакуированных прокатывался через город и, взяв штурмом поезда, катил дальше на восток; на запад шли поезда с мобилизованны-ми; в университете, где мы с сестрой все время торчали, было пусто, гулял сквознячок, сестра и ее подружки отоваривали продовольственные карточки, мне это было в новинку, а они привыкли, в Горьком, или, как все там говорили, - в Нижнем, всегда с продуктами было худо, очереди даже за хлебом. И все были подружки, подружки, меня они уже стеснялись, а сестра хотела устроить меня в своей комнате в общежитии; и разговоры про ребят - они все уже на фронте.