Опыт биографии
Шрифт:
Помню наши нескончаемые разговоры в комнате у Марка, начинавшиеся днем, а кончавшие-ся далеко за полночь, сначала, в первые годы, трезвые, а потом все более откровенно пьяные. И то, как он умел радоваться - расцветал и потирал руки: выпивке ли, хорошо зажаренной яичнице, стихотворению, книге, красивым глазам, шутке или музыкальной фразе. Поездки к нему в больницу, в санаторий за Подольском: мокрый лес, грязная дорога и еще долго не замолкавший во мне его голос, забытый аргумент в споре, который надо бы кинуть, уже в поезде начатое письмо, открывающееся с этого найденного "на лестнице" аргумента. Никогда не забыть его щедрости в дружбе, столь полно выражавшей незаурядный, прежде всего, человеческий талант, ощущение полноты и радости от каждой встречи с ним, ожидание такой встречи, будто, щелкнув, менялось само восприятие жизни, стоило свернуть с Грузинского вала, пробежать всегда темным переулком под арку ворот и взлететь по загаженной лестнице. А там,
– и то, что так славно делиться всем этим с товарищем.
Но это все не о Марке, а скорее о моих собственных ощущениях рядом с ним - о радости и счастье от такого общения. А между тем, он был человеком живым, страдающим, вполне естественно, без натуги сильным, с такой редкой, чтоб не сказать немыслимой в наше время, гармоничностью мироощущения. Помню, мы встречали однажды Новый год за городом. У меня оказались приятели, пригласили - своя дача, станция рядом, снег, живые елки настоящий Новый год. И Марк загорелся: тройки, русские крестьянки деревни Соколовка, мы с тобой про все позабудем!.. И вот электричка, у Марка гитара, (в Москве она была еще в новинку - все магазины забиты этим неходовым товаром), приключение для Марка уже началось; потом Соколовка, темень, наши приятели, спортивные ребята и девицы в свитерах, становятся на лыжи, исчезают, а мы бредем по тропинке между сугробами, проходит минут десять, и я понимаю,- нам этой дороги не одолеть, - глубокий снег, Марк идет боком, попискивают не то костыли, не то он сам. Наконец он останавливается, швыряет костыли в разные стороны и падает в снег, на спину, раскинув руки. "Пусть меня убьют..." Я падаю рядом, слава Богу, мороза нет, помаргивают звезды, рядом гремит поезд; неплохо. Но нужно что-то придумывать. "Слушай,- говорит Марк,- давай хвастаться, кто главней? Давай свои часы". А нам - ему и мне, только что подарили часы: мне сестра, ему Неонила Васильевна - одинаковые, со светящимся циферблатом, у него светло-коричневым, у меня черным, наверно, это были первые часы в нашей с ним жизни. "Ого!
– кричит Марк.
– У меня лучше - гляди, как мерцает, летит моя стрелка, а твоя - жалкий пунктир!" Стрелки совершенно одинаковые. Но Марк уже стоит, костыли под мышками, мы ползем дальше, еще десять минут - и силы кончаются. Это для них станция была рядом! "Самое страшное, - говорит Марк и схлебывает заливающий глаза пот, - если выскочат сейчас эти милые девицы с оленями на грудях и притащат санки - я помру от ужаса, потому что больше всего хочу дернуть этих оленей за хвостики..." Девицы, действитель-но, показываются, я бросаюсь им навстречу, отправляю обратно, через час мы добираемся, а там уже дым коромыслом, дача ярко освещена, дрова трещат в печке, стол накрыт, никто не обращает на нас внимания - мы ничуть не хуже остальных! "Дошли сами, зачем нам было торопиться!" - шепчет Марк, а глаза уже блестят, в них горят и эти бутылки, графинчики, олени у девиц на грудях...
Литература как-то сразу стала для Марка жизнью, даже бытом. Ему перепечатывала статьи машинистка в переулке у Чистых Прудов. Мы однажды встретились там и долго стояли под окнами большого дома - она должна была выглянуть в окно на шестом этаже, Марк подавал ей условный знак, и тогда она выходила, вынося рукопись в хозяйственной сумке, - боялась, что соседка донесет "за левую работу". А потом сидели на бульваре возле пруда, и Марк, развернув рукопись, читал куски - "Реализм современной драмы", и страшно гордился, так все это было еще горячо: "А?.. А вот еще... Ну что, могу, да?.. А еще хочешь?.." Снег еще лежал на бульваре, тротуары уже подсыхали и ветерок шевелил страничками - Марк раскладывал их на скамейке. Только-только начинался 1956 год - последний в его жизни.
Это последние мои о Марке воспоминания, но и тогда, в начале, не все было у нас одинаковым - я никогда не прятался, да и не смог бы спрятаться от жизни,
И если высокопарность наших писем была искренней - формой выражения чувств подлинных, то дневник Марка, несмотря на то, что о публикации его когда-нибудь он, разумеется, не помышлял, был условностью, литературой, которая выражала не его истинные ощущения, а вымученное желание спрятаться от самого себя и оправдать свое существование. И все это при том, что в нем бродило, зрело, ждало своего часа знание истинное - прозрение таланта, которое может быть выше конкретного понимания.
Помню, как меня удивила в 1957 году встреча с братом отца Марка дядей Юрой. Я никогда не слышал о нем от Марка, а он позвонил мне, вернувшись после многих лет лагеря в Москву, узнав, что Неонила Васильевна в больнице, а я у нее бываю, могу порассказать о ней и о Марке, помочь раздобыть кое-какие нужные ему бумаги.
Мы встретились в комнате у Щегловых в Электрическом. Небольшого роста, коренастый, седой - до слез похожий на Марка: та же порода, крупное, открытое лицо, добрые, ясные глаза и - улыбка. Я открыл нежилую комнатушку, куда мы время от времени заходили вытереть пыль, мы долго разговаривали: я рассказывал о Марке, о нашей жизни, искали бумаги, смотрели семейные фотографии, потом договорились встретиться на другой день на почтамте. Я предложил ему деньги - из тех, что были получены после смерти Марка за изданные статьи и по договору за будущую книгу: кому-кому, а дяде, вернувшемуся из лагеря, Марк был бы счастлив помочь - так решил я.
А потом уже поздно шли пешком по Москве: он остановился у своих знакомых в районе Красных ворот, а всего собирался остаться еще на день-два - ему не было разрешено жить в Москве, он следовал дальше, в Ташкент, остро чувствовал свою "нелегальность", было ему явно не по себе, неуютно в столице. Уже отгремел, между тем, XX съезд, все катилось в прекрасную неизвестность, и я пытался расшевелить дядю Юру, уговаривал остаться в комнате Марка, чувствовать себя уверенно, добиваться в Москве всех своих прав: "Теперь у вас, да и вообще все в прошлом, сказано публично с трибун зачем прятаться..."
– Это верно, - сказал дядя Юра и улыбнулся, посмотрев на меня из-за поднятого воротника, - в прошлом. Только, знаете, ведь... озорники!
Марк так и не повидал дядю Юру, не узнал всего, что началось для нас после 1956 года. Только-только приоткрылась дверь, потянуло свежестью, мы еще ничего толком не успели понять - что может быть, лишь почувствовали. Правда, и он почувствовал все это крепко, готов был к такому, раскрылся естественно, а потому так сильно начался именно тогда, выказав истинное дарование. Успел сказать в непостижимо краткий отпущенный ему срок (в то время, когда все мы еще только-только просыпались!) Но еще больше сказать не успел. Поэтому годы 1953-56 это и есть Щеглов, а все прежнее, чем пытаются сегодня проиллюстрировать его статьи, уводит в сторону, вбок, ничего не может объяснить. Проживи он больше, завершись, все было бы объяснено - и дневник, и письма, и вся судьба. А так не получается, не сходятся концы с концами.
К статьям 1953-56 годов - к Щеглову я еще вернусь во второй книге, когда о том времени пойдет речь. Сейчас скажу лишь о том, что относится к Марку. А вернее - к Марку и ко мне.
Я жил тогда на даче, и телеграмму мне принесли только вечером, в день похорон. К тому же была перепутана фамилия: "Седов Марк скончался похороны Новороссийске..." Я разглядывал телеграмму со всех сторон в электричке, бросившись в Москву, придумывал все возможные варианты - что это могло бы быть?
Но сестре, Иде, позвонил сразу, ночью, и она на другой день выехала в Новороссийск, благо жила в ту пору в Ростове. Она еще застала там Неонилу Васильевну, свела ее со своими друзьями, взявшими потом и до сих пор не оставляющими заботу о могиле Марка, сделав то, что мы тогда никак не могли, а что Неониле Васильевне было так важно.
Я поехал в Новороссийск через месяц, взобрался на гору, на кладбище, к самому краю, где была не огороженная могила с деревянным крестом, глядел оттуда на голые серые горы, холодное, зеленоватое, чужое море, не умея понять, какое все это имеет отношение к Марку, глотал пыльный колючий ветер, перебирал и раскручивал ощущение собственной вины, недосказанного и недоговоренного, того, что быть могло, если бы было что-то не так, а по-другому. Тем более, и кладбище у нас с Марком было свое, мы там встречались, столько там было сказано для нас дорогого и важного - мы легко могли представить себя оставшимися там, во всяком случае говорили об этом.