Опыт биографии
Шрифт:
Смерть Марка так тесно перепутана с моей судьбой, что мне так или иначе снова придется вернуться к ней, говоря о годе 1956 - тогда, в сентябре, в связи с его гибелью начались более чем коренные изменения в моей собственной жизни. Время было таким, что я не мог оставаться неизменным, ощущать себя в нем, понимая невозможность всякого раздвоения, живя уже в литературе, впервые ощутив свое дело своею жизнью, а потому и слово - делом. Было это не умозрительным, не полемикой - я проверял на себе правильность логических построений и искренность собственного пафоса. Но кроме того, были вполне конкретные обстоятельства, их реальность, внезапно пронзившая меня, принявшая облик доселе невиданный и даже не вымечтанный. Это тоже связано
Но это совсем иная пора, другая - вторая книга, то, что и открывает для меня наше новое время.
А пока - год 1949, декабрь, Новый год, суета, закупки, складчина - у Марка; нас мало - мала комнатушка, Люся дуется, ей хочется танцевать, а там не разойтись вокруг стола, перелезаем через стулья, да и не принято у нас никто не танцует, а ей хочется, она кончила университет, работает в техническом издательстве, в Рыбном переулке возле Красной площади, латынь и греческий по боку - они никому не нужны, аккуратные тетрадки-словарики, переводы из Ксенофонта и Корнелия Непота засунуты в сундук. Наша комната незаметно для меня превращена в цветущий сад - занавесочки "ришелье", вязаные скатерки, нет только большой кровати с подушками, но все это не противно, смешно, Люсю радует чистота, сверкающий пол, но она хворает и через силу встает каждое утро на службу.
А у меня пятый курс, предпоследняя сессия, хочется скорей сдать, освободиться, я уже обошел сокурсников на целый год, - а там... Но этого я не знаю, мы строим с Люсей и Марком нелепые планы - ощущения реальности ни у кого из нас нет.
Хотя пора бы. Год 1949 завершается, он достаточно определенен. Но уже существует некая идеальная конструкция, в которой любовь, дружба, легкое юношеское бражничество, студенческие песни, гитара, литература, как нечто жизни противостоящее, попытка найти в ней возможность своеобразной материализации эстетического идеала - маленький, не от хорошей жизни бунт, нащупывание выхода - неосознанная попытка сохранить искренность, уйдя от окружающего в прекрасный и вечный мир искусства.
Неонила Васильевна напекла пирогов, была водка, помню высокий голос Марка, занесшего-ся в изъявлении любви ко всему окружающему, и то, как я перекрикивал его, нескончаемость наших монологов-тостов о предстоящем нам подвиге, о смерти за жизнь, о литературе, о снеге, о том, какие мы все хорошие, сколько еще всего сможем. Так все стройно у нас получалось, крепость была на славу, еще чуть-чуть укрепиться в ней, а там и до вылазок рукой подать... Мы даже танцевали в коридоре, между старой рухлядью, вытащенной соседями, и Люся примирилась с убогостью нашего новогоднего пиршества, тем более, столько было шума, любви, искреннего веселья.
А потом дни полетели с такой стремительностью, что я их не упомню: я сдал один экзамен, потом второй, сидел ночами над третьим, переворачивал горы книг - норма - тысяча страниц за день. Да и прошло всего две недели, семнадцать дней.
Ночью Люсе стало плохо. Она вернулась с работы усталая, была простужена, перемогала себя, а тут оттепель сменилась за ночь лютым морозом, мы поужинали, легли спать, но я не мог уснуть, встал, сел за стол добивать свою тысячу страниц.
Была глубокая ночь, Люся дышала тяжело, потом захрипела, и было страшное мгновение, когда пришло ко мне, непостижимо как, подуманное когда-то о дедушке: "Скрипит еще..." Потом я поднял теток, без пальто бежал в аптеку, обратно с кислородной подушкой, а у подъезда машина с красным крестом, в распахнутых дверях белые халаты, и мы выносим Люсю, и я думаю про себя: "Вперед головой - значит все обойдется..."
А
"Вы берете на себя такую ответственность?" - говорю я. Врачиха разводит руками, я требую главного, ловлю его в коридоре, спускающегося к нам с непостижимой медлительнос-тью. Мы возвращаемся вместе - и это все происходит здесь, тут же, на глазах, передо мной, а я столько болтал, что могу и смогу все, что никогда не позволю, не допущу, пусть она ничего не боится.
Они все были потрясены там, в больнице, хотя, надо думать, навидались всякого. Очень быстро и неожиданно - молодая она была совсем: когда-то детская болезнь сердца, а тут усталость, простуда, осложнение, какой-то сдвиг...
И повезли по коридору, под простыней, и оставили в комнате, перед тем как отправлять в морг, - так положено. Но выставить меня не сумели. В глубине длинного помещения сидели четыре бабы, громко болтали о своем, а у меня из рук уходило живое тепло - сначала руки и ноги, голова, грудь, а живот все еще теплый.
Мне казалось, я все успел сказать ей при жизни - был говорлив с людьми близкими, но тут договаривал, а может, повторял прежнее, наиважнейшее, без чего нам обоим нельзя было б остаться. Все-таки враз, в одну ночь сгорела сооруженная мною крепость, в которой я думал отсидеться. И успел, уложился, сказал все, пока они меня подняли - у них был свой срок, не однажды проверенный и установленный по процедуре.
Я еще вернулся к врачам, жгла мысль: не мог ли и я подтолкнуть ее к этому, чувствовал, что должен все до конца пройти и знать точно.
Потом пошел домой: чуть светало - синие пустые переулки. Не знал, куда теперь идти. Но был не один, это меня тогда спасло, - с мужем сестры, он так много сделал для меня в те дни и потом, и жизнь с ним - вместе или поврозь, но достаточно тесно в течение чуть ли не семнадцати лет - значила немало в моей жизни. Важно это и сейчас - в этом разговоре.
Мы шли с ним переулками, он вел меня, я не знал - зачем и куда. Я и сейчас схватил, держу его за руку, чтобы перевести дух.
Это один из самых интересных и сложных людей, которых мне довелось встретить. К тому времени было ему за пятьдесят - ровесник веку, а поженились они с сестрой за пять лет до того - он на девятнадцать лет ее старше, и я называю цифры, потому что они существенны в таком разрезе характера.
Из семьи потомственных православных священнослужителей (его деду, поступавшему в семинарию, блестяще сдававшему экзамены, была дана фамилия Пробатов: "Рrоbо, рrоbаvi ргоbаtum, ргоbаrе" (одобряю), - прогудел председательствующий в комиссии, узнав, что у сына попа из Темирева еще нет прозвания), из поколения в поколение дававшей сельских священников на Тамбовщину. Но постепенно входили в силу, уже в семье свои академики, люди просвещенные, а он четырнадцатилетним мальчиком убежал из дома на войну ту еще, германскую, был ранен, получил Георгиевский крест, в госпитале ему приносила конфеты императрица Александра Федоровна, - и потому юному герою была уготована другая стезя. Он и двинулся было по ней - юноша одаренный, натура сильная, активная, но успел получить только специальное среднее образование, а тут революция, гражданская война, молодость, азарт-путаница и катастрофа. Он хлебнул всего, что было, много в его рассказах нашей живой истории и географии (материала тут на настоящий русский роман из того времени, да я и не знаю пока такой книги), и вынырнул в родном селе как раз в Антоновщину, когда приехавший наводить порядок вооруженный отряд в красных бантах посадил в холодную старика-отца, а заодно и сына.