Осень средневековья
Шрифт:
Над островом Гигантов, Брута[6]*; зришь
Тобой взращенный сад; сродни, мосье,
В переложении Пандару лишь,
Великий, чтимый Жефруа Шосье!
...................................................
Пусть Геликона влага уделит
Мне посему глоток аутентичен,
Тебе подвластен, он свой ток стремит, --
Днесь жаждаю, но оный глад этичен;
Се, в Галлии аз есмь паралитичен,
Доколе ты меня не напоишь.
Вот начало того, что постепенно вырастает в смехотворную латинизацию благородного французского языка, явление, которое высмеивали Вийон и Рабле[22]. Этот стиль постоянно встречается в поэтической переписке, в посвящениях, в речах -- другими словами, везде, где стараются достичь особой красивости. Так, мы встречаем у Шателлена: "vostre tres-humble et obeissante serve et ancelle, la ville de Gand" ["ваш
Эти идеалы утонченной "rhetorique" не только идеалы чисто литературной выразительности, но одновременно, и во все большей степени, идеалы высокого литературного общения. Гуманизм в целом представлял собою, как это уже было однажды с поэзией трубадуров, некую социальную игру, некую форму беседы, некое стремление к более высоким формам жизненного уклада. Даже ученая переписка XVI и XVII вв. ни в коей мере не отказывается от этой манеры. Франция здесь занимает промежуточное положение между Италией и Нидерландами. В Италии, где язык и мышление в наименьшей степени отдалились от настоящей, чистой античности, гуманистические формы вполне непринужденно сочетаются с ходом естественного развития всего наиболее высокого, что имелось в народной жизни. Итальянский язык из-за большей близости к латыни едва ли претерпевает насилие. Клубный дух гуманистов хорошо сочетается с обычаями общественной жизни. Тип итальянского гуманиста представляет собою последовательное развитие итальянской народной культуры, и вместе с тем -- это первый тип человека нашего времени. Но в землях Бургундии дух и формы общественной жизни еще настолько близки Средневековью, что стремление к обновлению и очищению выразительных средств поначалу может воплотиться лишь в достаточно старомодной форме: в "палатах риторики". Как социальные образования, они представляли собою продолжение средневековых братств[8]*, и дух, которым они были проникнуты, отличался, собственно говоря, новизной поверхностной и формальной. И только библейский гуманизм Эразма знаменует начало современной культуры.
Франция, вне своих северных провинций, не знает старомодной системы палат риторики, однако ее более индивидуализированные "nobles rhetoriciens" ["благородные риторы"] непохожи также и на итальянских гуманистов. Духовно и формально они все еще во многом сохраняют верность Средневековью.
Кто же из представителей французских литературных кругов XV в. является носителем нового? Не помпезные глашатаи бургундских идеалов, облаченные в пышные одеяния: Шателлен, Ла Марш, Молине. Пусть даже именно они почитают вместе с аллегориями ораторское искусство и вместе с благородным стилем -- латинизацию. Лишь в тех случаях, когда им удается освободиться от своего идеала искусственности и писать в стихах или прозе о том, что действительно лежит у них на сердце, их продукция делается удобочитаемой и вместе с тем выглядит более современной. Залогом будущего была не классицистичность, а непринужденность. Тяготение к латинизации и классицизму скорее препятствовало, нежели способствовало переменам. Новое проявлялось в простоте духа и формы, хотя бы даже при этом и сохранялись средневековые схемы. Именно таковы Вийон, Кокийар, Анри Бод, Шарль Орлеанский и автор поэмы L'amant rendu cordelier.
Восхищение помпезным бургундским стилем вовсе не ограничивалось пределами герцогства. Жан Роберте (1420-- 1490), секретарь трех герцогов Бургундских и трех королей Франции, видел в творениях Жоржа Шателлена, бургундца фламандского происхождения, вершину благородного искусства поэзии. Это восхищение породило литературную корреспонденцию, могущую проиллюстрировать только что сказанное. Чтобы завязать знакомство с Шателленом, Роберте прибегает к посредничеству некоего Монферрана, жившего тогда в Брюгге в качестве воспитателя юного принца Бурбонского при дворе его дяди, герцога Бургундского. Роберте посылает два письма для передачи их Шателлену, одно по-латыни и другое по-французски,
У Роберте квазисовременная латинизация речи переходит все пределы нелепости. "J'ay este en aucun temps en la case nostre en repos, durant une partie de la brumale froidure" ["Какое-то время пребывал я в доме нашем в покое, в продолжение некоей части изморосной остуды"], -- сообщает он о своем насморке[25]. Столь же глупы гиперболы, к которым он прибегает, желая выразить свое восхищение. Когда же он наконец получил от Шателлена столь долгожданное поэтическое послание (которое и впрямь было много лучше, чем его собственное), он пишет Монферрану:
Frappe en l'?il d'une clarte terrible,
Attaint au c?ur d'eloquence incredible
A humain sens difficile a produire,
Tout offusquie de lumiere incendible
Outre percant de ray presqu'impossible
Sur obscur corps qui jamais ne peut luire,
Ravi, abstrait me trouve en mon deduire,
En extase corps gisant a la terre,
Foible esperit perplex a voye enquerre
Pour trouver lieu te oportune yssue
Du pas estroit ou je suis mis en serre,
Pris a la rets qu'amour vray a tissue.
Ужасным блеском в око уязвленный,
Пречудным слогом в сердце прободенный, --
Людской же ум в трудах сие творит, --
Толь раскаленным светом ослепленный,
Луч коего, сквозь плоть проникновенный,
Ея же никогда не осветит, --
Восхищен в высь, телесно я разбит,
Повержен, дале немощен влачиться;
И духу слабу должно покориться,
В проулке тесном потеряв исход,
Где суждено мне было очутиться,
Попавши в плен любовных сих тенет.
И далее в прозе: "Ou est l'?il capable de tel objet visible, l'oreille pour ouyr le haut son argentin et tintinabule d'or?" ["Где око, способное узреть подобный предмет, ухо, могущее услышать тонкое серебряное звучание и золотой перезвон?"]. А что Монферран, "amy des dieux immortels et cheri des hommes, haut pis Ulixien, plein de melliflue faconde" ["друг бессмертных богов и любимец людей, превышающий Улисса, полный медоточивого красноречия"], скажет об этом? "N'est-ce resplendeur equale au curre Phoebus?" ["Не сияние ли это, исходящее от Фебовой колесницы?"] Не превосходит ли это Орфееву лиру, "la tube d'Amphion, la Mercuriale fleute qui endormyt Argus" ["рог Амфиона, Меркуриеву флейту, усыпившую Аргуса"]? и т.д. и т.п.[26]
Этой крайней напыщенности сопутствует глубокое авторское уничижение, относительно которого наши поэты остаются верны предписаниям Средневековья. И не только они: все их современники чтят эту форму. Ла Марш надеется, что его Memoires можно будет употребить в некоем венке как самые крохотные цветочки; он сравнивает свой труд с тем, как олень пережевывает свою жвачку. Молине просит всех "orateurs" вырезать из его писаний все, что им покажется лишним. Коммин выражает надежду, что архиепископ Вьеннский, для которого он создает свою хронику, быть может, сумеет воспользоваться ею для одного из своих латинских трактатов[27].
В поэтической переписке Роберте, Шателлена и Монферрана мы видим позолоту нового классицизма, но всего-навсего наложенную на чисто средневековое изображение. А ведь этот Роберте, заметим кстати, побывал "en Ytalie, sur qui les respections du ciel influent aorne parler, et vers qui tyrent toutes douceurs elementaires pour la fondre harmonie"[28] ["в Италии, на которую благосклонность Небес изливает сей украшенный слог и куда устремляется вся нежность стихий, с тем чтобы сплавиться там в единой гармонии"]. Но от гармонии кватроченто он принес домой явно немного. Великолепие Италии означало для всех этих авторов исключительно "aorne parler" ["украшенный слог"], поверхностное культивирование искусного стиля.