Осквернитель праха
Шрифт:
— Но почему мисс Хэбершем не может приехать и подождать здесь?
— Может, — сказал дядя. — Уверен, что она не забыла сюда дорогу.
— Ты понимаешь, о чем я говорю, — сказала она. — Почему же не предложить ей приехать? Не очень-то подходящее дело для леди сидеть до двенадцати ночи в юридической конторе.
— Так же как и выкапывать ночью труп Джека Монтгомери, — сказал дядя. — Но, может быть, нам на этот раз удастся оторвать от нее Лукаса Бичема и она перестанет наконец источать на него свое благородство. Идем, Чик! — И вот наконец-то они вышли из дому, и, выйдя, он не вошел в это, а вынес с собой из дома: где-то между своей комнатой и выходной дверью он не то что обрел, или вернул, или даже просто вступил в это, а скорее искупил свое заблуждение перед этим, снова почувствовал себя достойным приобщиться к этому, потому что это было его собственное, свое, или, вернее, он был своим этому, и, по-видимому, еда все-таки оказала на него какое-то действие; опять они шли с дядей по той же самой улице совсем так же, как они шли меньше суток тому назад, и тогда она была пустая, словно, отшатнувшись, замерла в ужасе; а вот сейчас она вовсе не была пустая — безлюдная, без шума движения, она, конечно, казалась безжизненной, тянулась от фонаря к фонарю, словно заглохшая улица в покинутом городе, но он не покинут на самом деле, не брошен, он только расступился перед ними, чтобы не мешать им, потому что они лучше справятся с этим, только расступился, чтобы не мешать им сделать как надо, чтобы не быть на дороге, не вмешиваться, ни даже подсказывать что-то или позволить себе (благодарю вас) советовать тем, кто сделает все так, как надо, по-своему, по-домашнему, потому что ведь для них это же свое горе, свой срам и свое искупление, и он опять засмеялся — ну, просто ему стало смешно, — подумав: «Потому что ведь у них есть я, и Алек Сэндер, и мисс Хэбершем, уж не говоря о дяде Гэвине и шерифе, который присягу давал»; и тут он вдруг понял, что ведь и это было частью того же самого — это яростное желание, чтобы они были безупречны, потому что они
— Знаете… — и умолк, но, как всегда, договаривать даже и не понадобилось.
— Да? — сказал дядя и, видя, что он молчит: — А, понимаю, это не то, что они были правы, но что ты был не прав.
— Я хуже был, — сказал он. — Я был правосудным.
— Правосудным быть неплохо, — сказал дядя. — Может, ты был прав, а они не правы. Только не надо застревать.
— Застревать? На чем? — сказал он.
— Можно и похвастать, и побахвалиться. Только не застревать, — сказал дядя.
— На чем не застревать? — опять сказал он. Но теперь он уже понял; сказал: — А может быть, и вы тоже немножко застряли, и не пора ли вам перестать чувствовать себя новичком скаутом?
— Какой там новичок, — сказал дядя. — Нет, это уж скаут третьей степени. Как это у вас называется?
— Скаут-орел, — сказал он.
— Скаут-орел, — сказал дядя. — Так. Новичок — это «Не принимай». А скаут-орел — «Не застревай». Понял? Нет, не то. Не старайся приглядываться. Не старайся даже думать о том, как бы не забыть. Просто не останавливайся.
— Верно, — сказал он. — Но нам теперь нечего беспокоиться, что мы остановимся. По-моему, нам сейчас надо побеспокоиться, в каком направлении мы двинемся и как.
— Вот именно, — подтвердил дядя. — И ты же мне сам и сказал это четверть часа тому назад, разве ты не помнишь? Насчет того, каким способом мистер Хэмптон и Лукас выманят Кроуфорда Гаури туда, где у Хэмптона будет возможность схватить его? Они собираются сделать это при помощи Лукаса…
И он помнит: он стоял с дядей у машины шерифа в проходе рядом с тюрьмой и смотрел, как Лукас с шерифом выходят из тюремной боковой двери и идут через темный двор. Правда, было совсем темно, потому что свет от уличного фонаря на углу не достигал сюда, и с улицы не доносилось ни звука; времени было чуть-чуть больше десяти, будничный вечер, понедельник, но темная чаша неба замыкала как бы в пустоте — словно старый подвенечный букет под стеклянным колпаком — город и Площадь, которая сейчас была хуже чем вымершая — покинутая; потому что он пошел один поглядеть на нее, пошел не останавливаясь, дальше по переулку, а дядя остался на углу и сказал ему вслед: «Куда ты?» — но он, даже не ответив, прошел последний безмолвный пустой квартал, и в глухой тишине шаги его звучали неторопливо, не таясь: не спеша он шагал, одиноко, но совсем не покинутый, наоборот, с чувством не то что собственника, но хозяина, наместника и смиренно вместе с тем; он не властен сам, но все же он носитель власти, как актер, который смотрит из-за кулис или, может быть, из пустой ложи вниз, на открывшуюся в ожидании сцену — пустую, но уже приготовленную, еще без действующих лиц, но вот сейчас там — еще миг — и появится он в последнем акте, в центре внимания всего зала, сам по себе ничто, и пьеса-то, может, тоже не какой-то там боевик, обошедший весь мир, но, во всяком случае, он должен ее завершить, закончить, проводить со сцены неопороченной, неотвергнутой, с честью; и вот уже темная пустая Площадь, и тут он остановился, едва только увидел, что может охватить взглядом весь этот темный, безжизненный прямоугольник с одним-единственным фонарем на все про все — это у кафе, которое было открыто всю ночь из-за дальнерейсовых грузовиков, но истинное его назначение (этого кафе), как говорили некоторые, истинная причина, по которой город счел возможным дать ему лицензию на круглосуточную торговлю, — это заставить бодрствовать ночного напарника Уилли Инграма, который, несмотря на то, что город соорудил ему в каком-то тупичке маленькую каморку для дежурства, с печкой и с телефоном, не желал сидеть там, а сидел в кафе, где было с кем посудачить, и, конечно, туда тоже можно было позвонить по телефону, но кой-кто из горожан, в особенности старые леди, считали неудобным звонить полисмену в открытое всю ночь напролет кафе, где пьют и танцуют под музыку, поэтому телефон из дежурки был соединен с большим набатным колоколом на внешней ее стене, и он звонил достаточно громко, чтобы его могли услышать в кафе бармен или кто-нибудь из шоферов и сказать полисмену, что ему звонят, — и двумя освещенными окнами наверху двухэтажного дома (и он подумал, что мисс Хэбершем сумела, видно, убедить дядю дать ей ключ от конторы, а потом подумал: нет, наверно, это дядя убедил ее взять ключ, а то бы она просто осталась сидеть в пикапе до их прихода, — и тут же прибавил про себя: «Если только она станет дожидаться», — но, конечно, и это было не так, а на самом деле дядя запер ее в конторе, чтобы дать время шерифу и Лукасу уехать из города), но поскольку свет в юридической конторе может гореть когда угодно — юрист или сторож забыли погасить уходя, а кафе — вроде как электростанция — учреждение общественное, — они не в счет, но даже и в кафе-то просто горел свет (ему не видно было отсюда, что там внутри, но он бы слышал, и он подумал, что это официальное выключение патефона-автомата на целых двенадцать часов было, вероятно, первым должностным актом ночного пристава, кроме обязанности ежечасно пробивать табель по часам на стене у заднего входа в банк, с тех пор как в августе прошлого года всех перепугала бешеная собака), и он вспомнил другие, обычные вечера в понедельник, когда неистовая ярость кровного, взывающего к мести расового и родового сплочения не обрушивалась с ревом на город с Четвертого участка (или, если уж по правде сказать, с Первого, Второго, Третьего и Пятого тоже и даже, если уж на то пошло, с окраин самого города, где стоят старинные дома с портиками), беснуясь и грохоча среди старых кирпичных стен, вековых деревьев и дорических капителей, чтобы они замерли в страхе по крайней мере на одну ночь; в десять часов вечера в понедельник, хотя первый сеанс в кино кончился уже минут сорок — пятьдесят тому назад, кое-кто из завсегдатаев, опоздавших к началу, еще только возвращается домой, а все молодые люди, которые с тех пор посиживают в баре, пьют кока-колу и опускают монетки в музыкальный автомат, те, конечно, будут бродить в какое угодно время, они не торопятся, потому что они не идут никуда: сама майская ночь — вот место их назначения и они носят ее с собой, шатаются в ней, и даже (ведь сегодня торги) редкие запоздалые машины и грузовики, владельцы которых остались посмотреть кино или зашли посидеть и поужинать с родственниками или друзьями, разъезжаются теперь, к ночи, ко сну, к заботам о завтрашнем дне по темному размежеванному краю, и ему вспомнилось, ведь только вчера вечером ему вот так же казалось, что Площадь пустая, пока он не прислушался, и только тогда он понял, что она совсем не пустая; воскресный вечер, но тихо не по-воскресному, такой тишины не бывает вечером, а уж в воскресенье вечером просто и быть не может, и этот вечер только потому воскресный, что календарь уже был размечен, когда шериф привез Лукаса в тюрьму, а пустота эта — ее можно назвать пустотой, разве только если назвать пустой и незанятой безмолвную, безжизненную местность, расстилающуюся перед стоящей наготове армией, или назвать мирным вход в пороховой погреб, или спокойным водослив под шлюзами плотины, — чувство не ожидания, а нарастания, не от людского присутствия женщин, стариков и детей, — а от скопления мужчин, не столько свирепых, сколько серьезных и не то что напряженных, нет, спокойных — сидят спокойно, даже и разговаривают мало, и все где-то в задних комнатах, и не просто в душевых и уборных за парикмахерским залом или под навесом позади бильярдной, где по стенам громоздятся ящики с прохладительными напитками, а на полу горы пустых бутылок из-под виски, — нет, на складах магазинов и в гаражах и даже за опущенными занавесками в конторах; владельцы этих контор, хозяева магазинов и гаражей согласны пренебречь званием своим во имя призвания, и все они ждут не события, которое должно свершиться в какой-то момент, но некоего момента, когда они в почти помимовольном согласии сами создадут событие, возьмут в свои руки и даже поднесут этот миг, который вовсе не запоздал на шесть, или двенадцать, или пятнадцать часов, а просто был продолжением того момента, когда пуля убила Винсона Гаури, и между ними не было никакого промежутка времени, так что с полным основанием можно считать, что Лукас уже мертв, ибо он умер в тот самый момент, когда потерял право на жизнь, а их дело только почтить своим присутствием его самосожжение и вот сегодня вечером помянуть, потому что завтра все уже будет кончено; завтра наверняка Площадь оживет, зашевелится, еще день — и она отряхнется от похмелья, еще день-другой — и она отряхнется даже и от срама, так что к субботе весь округ в полном неразрывном слиянии гула, пульса и шума будет уже отрицать начисто даже возможность того, что был когда-либо такой момент, когда они могли ошибиться; так что ему даже не надо было и напоминать себе, что город не вымер и даже не брошен, не покинут, а только ретировался, чтобы не помешать сделать нужную, простую вещь попросту, по-домашнему, без помощи или вмешательства и даже без (благодарю вас) советов: троим доброхотам — белой престарелой девице и двум мальчишкам, белому и черному, — изобличить убийцу, прикрывшегося Лукасом, а самому Лукасу и шерифу схватить его; и тут он еще последний раз вспомнил разговор с дядей полчаса тому назад, когда он стоял босой на коврике у кровати, схватившись за концы своей расстегнутой рубашки, и когда они одиннадцать
— Ну, полезай, — и Лукас вошел в машину, а шериф, захлопнув дверцу, открыл дверцу спереди и, согнувшись, кряхтя влез в нее, и вся машина накренилась и осела, когда он опустился на сиденье и, включив зажигание, запустил мотор, а дядя стал у окошка, взявшись обеими руками за край стекла, словно он думал — или вдруг спохватился — и у него мелькнула надежда удержать машину прежде, чем она двинулась с места, и сказал то, что он и сам уже много раз думал за последние полчаса:
— Возьмите с собой кого-нибудь.
— Я и беру, — сказал шериф. — И, кстати сказать, мы с вами сегодня уже три раза все это обсуждали.
— И все равно вы один, сколько бы раз вы там ни считали Лукаса, — сказал дядя.
— Вы дайте мне мой пистолет, — сказал Лукас, — и тогда никому ничего не надо будет считать. Я сам справлюсь. — И он только подумал, сколько раз, наверно, шериф уже говорил Лукасу, чтобы он помалкивал, и, должно быть, поэтому он сейчас его и не остановил, как вдруг шериф повернулся медленно, грузно, покрякивая, и, глядя вполоборота на Лукаса, сказал жалобным голосом, тяжело вздохнув:
— После всего этого бедлама, который ты заварил в субботу, стоя с этим своим пистолетом в нескольких шагах или даже на том самом месте, где только что стоял живой Гаури, ты теперь хочешь взять это в свои руки и начать все снова. Я тебе говорю: помалкивай и сиди тихо. А когда мы будем подъезжать к мосту, ты ляжешь на пол за спинкой моего сиденья, чтоб тебя совсем не было видно, и будешь лежать тихо! Ты слышишь меня?
— Слышу, — сказал Лукас. — Но будь у меня только мой пистолет…
Но шериф уже повернулся к дяде:
— Все равно, сколько бы раз вы тай ни считали Кроуфорда Гаури, он ведь тоже один, — и продолжал все тем же мягким, вздыхающим, запинающимся голосом, отвечая на мысли дяди, прежде чем тот успел заговорить: — Кого он с собой возьмет? — И он тоже подумал это, вспомнив долгий скрежещущий визг колес по асфальту, сутолоку обезумевших машин и грузовиков, срывающихся с места и в ужасе, в безоглядном отречении мчащихся во все стороны, во все самые крайние, дальние, не занесенные на карту оплоты округа, кроме этого маленького островка на Четвертом участке, называющегося Шотландской часовней, — в убежище: старый, обжитой, родной дом, где женщины, и старшие дочери, и дети успеют подоить коров и наколоть дров на завтра к утру, а малыши будут держать фонари и светить, а мужчины и старшие сыновья сначала зададут корм мулам для завтрашней пахоты, а потом усядутся на галерее в сумерках ждать ужина; козодои; ночь; спать пора; и он даже как будто видел (если только самообольщение убийцы позволит Кроуфорду Гаури показаться когда-нибудь в пределах досягаемости этой обрубленной руки — ведь Кроуфорд тоже Гаури, хотя он-то сам разделял мнение шерифа, что вряд ли тот на это рискнет, — и оно теперь понятно, почему Лукас уцелел и его увели живым в субботу от лавки Фрейзера, уж не говоря о том, что он остался жив, выходя из машины, когда шериф привез его в тюрьму: это потому, что сами Гаури знали, что сделал это не Лукас, и они просто тянули; выжидали, чтобы кто-нибудь другой, может быть кто из Джефферсона, выволок его на улицу; и вдруг вспомнил — и его точно обожгло стыдом: голубая рубашка, и, нагнувшись на коленях, неловкой, одеревенелой, единственной рукой старается смахнуть мокрый песок с мертвого лица — нет, он знает: что бы там ни надумал этот бешеный старик на другой день, в ту минуту он не питал никакой злобы к Лукасу, потому что весь он был поглощен сыном): вечер, столовая, и снова в доме, в котором двадцать лет нет хозяйки-женщины, собрались все семеро мужчин Гаури, потому что Форрест приехал вчера на похороны из Виксберга и, наверно, был еще там и утром, когда шериф прислал сказать старику Гаури, что будет ждать его у часовни; зажженная лампа посреди стола между облепленными сахаром чашками, глиняными кувшинами с патокой, и тут же соль, перец, кетчуп — в той самой упаковке с этикетками, в какой они стояли на полке в лавке, — и за столом на главном месте старик, положив на стол единственную свою руку ладонью на большой револьвер, выносит смертный приговор и сам казнит Гаури, который зачеркнул свое кровное родство, свое имя Гаури кровью брата своего; а потом темная дорога, машина (на этот раз не реквизированная, потому что у Винсона свой новый большой, мощный грузовик, годный для перевозки леса и скота), и тот же близнец, наверно, ведет ее, и тело подскакивает в кузове машины, как бревно, прикрепленное цепями; вот и часовня позади, и Четвертый участок, и вот уже темный, затихший, выжидающий город; не замедляя, он мчится по тихой улице через Площадь и прямо к дому шерифа, и вышвырнутое тело грохается на веранду шерифа, и, должно быть, грузовик еще медлит, пока другой близнец Гаури звонит у входной двери.
— Бросьте вы беспокоиться из-за Кроуфорда, — сказал шериф. — Он ничего против меня не имеет. Он же голосует за меня. Вся его беда сейчас в том, что ему приходится убивать больше, чем он задумал, вот как Джека Монтгомери, тогда как он хотел только одного: скрыть от Винсона, что он ворует лес у него и дяди Сэдли Уоркитта. Если даже он вскочит на подножку прежде, чем я успею принять нужные меры, все равно пройдет еще несколько секунд, пока он будет пытаться открыть дверцу, чтобы увидеть, где, с какой стороны прячется Лукас, — при условии, что Лукас поступит точь-в-точь так, как ему сказано, что, я надеюсь, он и сделает ради своей собственной безопасности.
— Я сделаю, — сказал Лукас. — Но если бы у меня только был…
— Да, — резко сказал дядя. — Если только он явится туда…
Шериф вздохнул:
— Вы же ему дали знать.
— Дал как сумел, — сказал дядя. — Как смог. Передать убийце, чтобы он встретился с полисменом, так чтобы тот, кто в конце концов передаст это, не имел понятия, что он адресуется к убийце, — тут ведь может статься, что и сам убийца не только не поверит, что это именно ему сообщают, но и вообще не поверит самому факту.