Осквернитель праха
Шрифт:
— Он бросил его в зыбучий песок, — сказала мисс Хэбершем.
— Да, — сказал дядя. — Ужасно, правда? И ведь просто из-за такой нелепой случайности, привычки какого-то старого негра разгуливать по ночам, вместо того чтобы спать, — но с этим-то он разделывается, и очень ловко, придумывает такой простой, такой верный по своей психологии способ, обоснованный и биологически, и географически, что вот Чик, верно, назвал бы его даже естественным, и вдруг все у него срывается — и только из-за того, что четыре года тому назад какой-то мальчишка, о существовании которого он даже и не подозревал, свалился в ручей в присутствии этого проклятого лунатика-негра; но тут для нас еще не все ясно, мы, собственно, не знаем, что там произошло, и, поскольку от Джека Монтгомери в его теперешнем положении уже ничего не приходится ждать, вряд ли когда-нибудь и узнаем, но это, по правде сказать, не так уж важно, потому что факт остается фактом, и почему бы еще он мог очутиться в могиле Винсона, как не потому, что он покупал лес у Кроуфорда (это нам удалось выяснить сегодня по телефону, на скупочном дровяном складе в Мемфисе); Джек Монтгомери тоже знал, откуда этот лес — ну, это просто по свойствам своей натуры, по складу характера, уж не говоря о том, что его, как комиссионера, не могло это не интересовать, так что, когда компаньон Кроуфорда, Винсон, свалился, настигнутый пулей, в двух шагах от лавки Фрейзера в перелеске, Джеку не понадобилось гадать, чтобы сделать кое-какие умозаключения, ну а раз так, то и воспользоваться этим с наибольшей для себя выгодой — или дать знать мистеру Хэмптону и мне с тем, чтобы мы ему это зачли; Джек знал также и о старом трофейном оружии Бадди Маккалема и ну, чтоб уж не все было против Кроуфорда, — и тут опять — ни малейшего движения или знака, но на этот раз дядя тоже заметил, угадал, почувствовал (или как уж оно там ему ни передалось) и остановился, и даже на секунду казалось, что он вот-вот что-то скажет, но, по-видимому, тут же забыл и продолжал дальше: — …хочется думать, что Джек даже назвал цену своему молчанию
— Он бросил родного брата в зыбучий песок.
— Да, — сказал дядя, — такой момент может наступить для всякого, когда просто ничего больше уж не остается, как только уничтожить своего брата, или там мужа, или дядю, двоюродную сестру или тещу. Но вы не бросите их в зыбучий песок. Вы это хотите сказать?
— Он бросил его в зыбучий песок, — сказала она спокойно, с какой-то несокрушимой непререкаемостью, не двинувшись, не шелохнувшись, только едва шевеля губами; потом подняла руку и, открыв часики, приколотые на груди, посмотрела на циферблат.
— Они еще не доехали до Уайтлифской низины, — сказал дядя. — Но не беспокойтесь, он будет там. Может быть, до него как-никак дошло и то, что я передал, но, уж во всяком случае, ни один человек у нас в округе, даже если бы он и хотел, не может не услышать того, что под строгим секретом доверили Уилли Инграму; да ведь ничего другого ему и не остается, потому что убийцы — они как игроки, и, как игрок-любитель, так и убийца-любитель, они верят прежде всего не в свое везение, а в отчаянный риск, то есть просто в то, что риск обеспечивает выигрыш, ну а если он даже и понимает, что он пропал и ему уже ничто больше повредить не может, что бы там ни показал Лукас о Джеке Монтгомери или о ком бы то ни было, и что единственный его ничтожный шанс — это убраться из этого края, или, допустим даже, он понимает, что и это уже ни к чему, знает наверняка, что у него уже подходят к концу последние крохи того, что он может назвать свободой, знает даже, что завтра для него уже не взойдет солнце, ну — что бы вам тут в первую очередь больше всего хотелось сделать? Каким последним деянием, до того как навеки проститься с родным краем или, может быть, даже распрощаться с жизнью, — утвердить, проявить заложенные в вас бессмертные чаяния, когда вы носите имя Гаури и ваша кровь, ваши мысли и поступки всю жизнь были этим Гаури, и вы знаете, думаете или хотя бы даже только надеетесь, что в такой-то момент около полуночи в глухом уединении заброшенного русла реки вы можете подстеречь идущую чуть ли не ползком машину и в ней — причину и источник всех ваших мук, крушения, унижения, отчаяния и срама, причем это даже и не человек вашей расы, а какой-то негр, и при вас все еще ваш немецкий пистолет, хотя бы только с одной-единственной, уцелевшей из десяти, немецкой пулей?.. Но не беспокойтесь, — быстро перебил он самого себя. — Не беспокойтесь насчет Хэмптона: он, наверно, даже и не вынет свой револьвер, и, по правде сказать, я даже не уверен, взял ли он его с собой; потому что он умеет в любом положении и обстоятельствах — и у него это как-то само собой получается — не то что примирить или успокоить разыгравшиеся дурные чувства, но, во всяком случае, хотя бы на время приостановить всякое буйство и насилие, ну просто тем, что он так медленно двигается, тяжело дышит; помню, это было, кажется, в двадцатых годах — с тех пор у него было два или три перерыва в службе, — некая леди из Френчменс-Бенд — не будем называть имен — поссорилась с другой леди из-за чего-то, что началось (как выяснилось) с торта, который там кому-то вручали на благотворительном церковном базаре, а муж — это второй леди — был обладателем перегонного куба, с помощью которого он в течение многих лет снабжал виски весь этот поселок Френчменс-Бенд, и никому от этого не было никаких неприятностей до тех самых пор, пока первая леди не подала мистеру Хэмптону официальную жалобу, требуя, чтобы он отправился туда, уничтожил куб и арестовал владельца, а еще недели через полторы явилась самолично в город и заявила, что если он этого не сделает, то она подаст на него жалобу губернатору штата, а то и самому президенту в Вашингтон, так что Хоупу на этот раз пришлось-таки туда отправиться; и она даже подробно объяснила ему, как пройти, но он потом рассказывал, что тропа туда была с такими глубокими, по колено, ухабами, оттого что по ней много лет возили громадные бидоны с самогоном, что ее легко можно было найти даже и без фонаря, хоть он и захватил его с собой. И действительно, оказалось, что куб очень ловко пристроен в самом укромном месте, укрытом со всех сторон, но пройти к нему все-таки можно, и там под котлом горел костер, за которым следил негр, и он, разумеется, знать не знал, кто хозяин куба, и вообще ничего не знал, даже и после того, как узнал Хэмптона по его громадному росту и по значку, и, как рассказывает Хоуп, он тут же предложил ему выпить, потом принес ему бутылку родниковой воды, усадил его поудобнее около какого-то дерева и даже развел костер посильнее, чтобы он мог просушить ноги и подождать спокойно, пока явится хозяин; и Хоуп говорил, что они так уютно посиживали у костра в темноте, беседовали о том о сем, а негр время от времени его спрашивал, не хочется ли ему еще родниковой воды; а потом, говорит Хэмптон, он услышал такой гвалт пересмешников, что открыл наконец глаза и, щурясь от солнца, — смотрит: действительно, в трех футах прямо над ним на ветке пересмешник; ну и, значит, пока они там грузили и вывозили этот куб, кто-то даже успел сходить в дом неподалеку, принести лоскутное одеяло, его покрыли, подсунули под голову подушку, и Хоуп даже говорил, что на подушке была чистая наволочка — он заметил это, когда понес подушку и одеяло в лавку Вернера, чтобы там возвратили по принадлежности и поблагодарили от него, ну и потом вернулся в город. А в другой раз…
— Да я не беспокоюсь, — сказала мисс Хэбершем.
— Ну, конечно, нет, — сказал дядя. — Потому что я-то знаю Хоупа Хэмптона.
— Да, — сказала мисс Хэбершем. — Я-то знаю Лукаса Бичема.
— А-а! — сказал дядя. Потом: — Да! — сказал он. — Конечно. — И потом: — А не попросить ли нам Чика включить чайник, и мы могли бы выпить кофе, пока мы здесь дожидаемся. А, что вы насчет этого думаете?
— Неплохо было бы, — сказала мисс Хэбершем.
11
Наконец он встал и подошел к одному из окон, выходивших на Площадь, потому что если понедельник — это был день оптовых торгов, день купли-продажи, то суббота — это, конечно, был день радио и автомобиля; в понедельник здесь были преимущественно
Но уж эта суббота как будто затмила собой все другие субботы, так что даже дядя поднялся из-за стола и подошел к другому окну — поэтому-то они и увидели Лукаса еще до того, как он вошел в контору, только это еще не тогда было, а позже; а пока он стоял (как ему казалось) один у окна, глядя вниз, на толкущуюся на площади толпу, — такой толчеи он еще не видывал; пронизанный солнцем, почти горячий воздух насыщен запахом акации, цветущей на дворе перед судом, тротуары запружены тесными медлительными толпами людей, черных и белых, которые приехали сегодня в город, словно сговорившись собраться всем вместе и сбросить не только со счета, но и из памяти тоже ту, прошлую субботу, всего только семь дней тому назад, Которой их лишил этот старый негр, умудрившийся попасть в такое положение, что им волей-неволей пришлось поверить, будто он убил белого, — с той субботы, воскресенья и понедельника ведь всего только неделя прошла, а как будто их даже и не было, ничего от них не осталось; Винсон и его брат Кроуфорд (похороненный как самоубийца — чужие люди еще долго будут спрашивать, что это за тюрьма и что это за шериф такой в Йокнапатофском округе, если у человека, которого запрятали за смертоубийство, оказался в руках пистолет Люгера, пусть даже с одним-единственным зарядом, и долго еще в Йокнапатофском округе никто не сможет ответить на этот вопрос) лежат рядом, бок о бок, возле могильной плиты своей матери на кладбище у Шотландской часовни, а Джек Монтгомери — в округе Кроссмен, откуда затребовали его тело, должно быть, по тем же причинам, что здесь затребовали тело Кроуфорда; а мисс Хэбершем сидит у себя в передней, штопает носки, пока еще не пора кормить цыплят, а Алек Сэндер — здесь, внизу, на Площади, в яркой праздничной рубахе и в узких брюках, в руках горсть арахиса или бананы, а сам он стоит у окна и следит за этой тесной неторопливой толпой, которую никто не торопит, не подгоняет, и за деловитой и почти всюду сразу мелькающей блестящей кокардой на околыше фуражки Уилли Инграма, а больше всего за этой сутолокой и гвалтом радио, машин, музыкальных автоматов в баре, в бильярдной, в кафе и ревущих громкоговорителей на стенах — не только на стене музыкального магазина, где торгуют пластинками и приемниками, но и на стене магазина военного и морского обмундирования и даже на стенах обеих бакалейных лавок, и (чтобы какой-нибудь, не дай бог, не оплошал) кто-то стоит на скамейке во дворе суда и держит речь в микрофон еще одного громкоговорителя, водруженного на крыше машины, у которого зев прямо чуть ли не с жерло осадной пушки, уж не говоря о тех, что кричат в квартирах и домах, где хозяйки и горничные оправляют постели, убирают, собираются готовить обед, так что нигде во всем городе, в пределах самой крайней последней замыкающей его черты, ни одному мужчине, ни женщине, ни ребенку, ни гостю, ни одному приезжему не угрожает ни секунды тишины; а машины, — потому что, уж если говорить честно, ему совсем не было видно самой Площади, а только сплошную непроницаемую массу — капоты и верха машин, двигающихся черепашьим шагом двумя рядами вокруг Площади в едкой невидимой пелене выхлопных газов, реве гудков, легком непрестанном стуке сталкивающихся буферов и медленно выбирающихся одна за другой на улицы вон с Площади, в то время как машины из другого, встречного, ряда медленно, одна за другой, вливаются в нее; так незаметно их неуловимо малое движение, что его даже и нельзя назвать «движением», вы могли бы, просто шагая по ним, перейти Площадь и, пожалуй, даже и выйти из города или, уж коли на то пошло, проехать по ним верхом. Взять хотя бы Хайбоя — для него прыжок в пять-шесть футов с одного верха машины через капот на верх другой — это ведь сущий пустяк; или, скажем, перекинуть через эти верха такой гладкий сплошной настил вроде мостков и пустить по нему не Хайбоя, а настоящую скаковую лошадь, и он представил себе, как он мчится на высоте семи футов в воздухе, словно птица какая-нибудь быстролетная — ястреб или орел, — и у него даже екнуло в груди, и под ложечкой такое чувство, будто там взорвалась целая бутылка содовой, как только он представил себе этот безудержный, великолепный, поистине громоподобный грохот, когда он промчится вскачь по этим незакрепленным мосткам, протянутым на две мили в ту и другую сторону, — но тут дядя у другого окна вдруг заговорил:
— Американец, по правде говоря, не любит ничего, кроме своей машины, у него на первом месте не жена, не ребенок, не отчизна, даже не текущий счет в банке (на самом деле он вовсе не так уж привержен к своему текущему счету, как это думают иностранцы, потому что он способен истратить его чуть ли не весь целиком, сразу, на какую-нибудь совершенно бессмысленную затею), а его машина, потому что машина стала нашим национальным символом пола. И ничто нам по-настоящему не доставляет удовольствия, если это как-то не связано с ней. Вместе с тем все наше прошлое, то, как нас растили и воспитывали, не позволяет нам действовать втихомолку или прибегать к обману. Поэтому мы вынуждены, например, развестись сегодня с женой, чтобы снять с нашей любовницы клеймо любовницы, затем, чтобы завтра развестись с женой и снять с любовницы… и так далее. А в результате американская женщина становится холодной в бесполой, она переносит свое «либидо» на машину — и не только потому, что ее блеск и всякие там приборы и приспособления потакают ее тщеславию и ее неспособности ходить (из-за одежды, которую ей навязывает наша отечественная торговля через поставщиков), а потому, что машина ее не мнет, не терзает, не заставляет ее метаться растрепанную, всю в поту. Поэтому, чтобы овладеть хоть чем-то, что еще осталось в ней, и удержать это, мужчина-американец вынужден сделать эту машину своей собственностью. И вот так и выходит, что он может жить в какой угодно наемной дыре, но у него будет не только собственная машина, но каждый год новая, во всей ее девственной неприкосновенности: он никому никогда не одолжит ее, никого и никогда не посвятит в интимную тайну невинных капризов и шалостей ее рычагов и педалей, хотя ему, собственно, и ездить-то в ней некуда, а если бы и было куда, так он не поедет — из страха, как бы не загрязнить, не поцарапать, не попортить ее. И каждое воскресенье с утра он моет ее, и чистит, и гладит, натирает до блеска, потому что, делая это, он ласкает тело женщины, которая давно уже не пускает его к себе в постель.
— Все это неправда! — сказал он.
— Мне уже шестой десяток пошел, — сказал дядя. — Пожалуй, лет пятнадцать из них я только и делал, что волочился за юбками. И я из своего опыта вынес, что очень немногим из них нужна любовь или даже физические ощущения. Просто они хотят выйти замуж.
— Все равно я этому не верю, — сказал он.
— Правильно! — сказал дядя. — И не верь, и даже когда тебе за пятьдесят перевалит, все равно продолжай не верить.
И тут, кажется, чуть ли не оба сразу они увидели Лукаса, переходившего Площадь, — сдвинутую набок шляпу и тоненький яркий лучик от сверкнувшей золотой зубочистки, и он сказал:
— Как вы думаете, где она, по-вашему, была у него все это время? Я ведь ее ни разу не видел. А конечно, она была при нем в тот день, в субботу, когда он не только нарядился в свой черный костюм, но даже и пистолет нацепил. Не мог же он тогда пойти без своей зубочистки?
— А я разве тебе не говорил? — сказал дядя. — Когда Хэмптон приехал к Скипуорту и вошел в комнату, где Скипуорт приковал Лукаса к ножке кровати, первое, что сделал Лукас, — это протянул Хэмптону свою зубочистку и сказал ему, чтобы он подержал ее у себя, пока он не спросит.
— О-о! — сказал он. — Вон он идет сюда.
— Да, — сказал дядя, — позлорадствовать. Да нет, он джентльмен, — тут же поправился он. — Он не припомнит мне, не скажет в лицо, что я ошибся, просто спросит, сколько он мне должен как адвокату.
И потом, когда он уселся на своем стуле около охладителя, а дядя опять у себя за столом, они услышали протяжный гулкий грохот и скрип ступенек и затем твердые, но совсем не торопливые шаги Лукаса, и Лукас вошел — на этот раз без галстука и даже без воротничка, но с запонкой, в допотопном белом жилете, не столько запачканном, сколько запятнанном под черным сюртуком и выпущенной петлей потертой золотой цепочкой, — то же лицо, которое он в первый раз увидел четыре года тому назад в то утро, когда он только что вылез из едва затянувшегося льдом рукава речки и вода текла с него ручьями, — ничуть не изменившееся, как будто с ним ничего и не произошло за это время, даже годы не прибавились, — и, пряча зубочистку в верхний карман жилета, он сказал, входя: