Осквернитель праха
Шрифт:
— Джентльмены! — А потом к нему: — Молодой человек! — вежливый, неподатливый, более чем обходительный, ну просто почти приветливый и, снимая свою сдвинутую набок шляпу: — Ну как, больше не падал в ручей, а?
— Нет, все в порядке. Жду, когда там у вас побольше льда нарастет.
— Всегда вам рад, добро пожаловать, можете и не ждать, пока замерзнет.
— Садись, Лукас, — сказал дядя, но тот уже усаживался, выбрав тот самый жесткий стул около двери, на который никто никогда не садился, кроме мисс Хэбершем, и, сев; даже слегка подбоченился, словно он позировал перед фотоаппаратом, и, положив свою шляпу тульей вверх на согнутую руку и по-прежнему не сводя глаз с них обоих, повторил:
— Джентльмены!
— Ты, конечно, пришел ко мне не затем, чтобы я сказал тебе, что делать, ну а я тебе все-таки скажу, — сказал дядя.
Лукас быстро мигнул. Поглядел на дядю.
— Да, не сказал бы, что я за этим пришел. — Потом добавил живо: — Но я всегда готов послушать
— Поди навести мисс Хэбершем, — сказал дядя.
Лукас уставился на дядю. Мигнул на этот раз дважды.
— Не очень-то я охоч в гости ходить, — сказал он.
— Я думаю, ты не очень охоч и до виселицы, — сказал дядя. — Но ведь нет надобности тебе говорить, как близко ты от нее был.
— Нет, — сказал Лукас. — Чего уж там говорить. А что вы хотите, чтобы я ей сказал?
— Ты не можешь, — сказал дядя. — Ты не умеешь сказать «спасибо». Но я об этом позаботился: отнеси ей цветы.
— Цветы? — сказал Лукас. — Да я вроде как и не видал их с тех пор, как померла моя Молли.
— Это мы тоже уладим, — сказал дядя, — я позвоню домой, и моя сестра приготовит тебе букет цветов, Чик отвезет тебя на машине, ты возьмешь цветы, а потом он отвезет тебя до ворот дома мисс Хэбершем.
— Ну, уж об этом можно и не беспокоиться, — сказал Лукас. — Раз цветы будут у меня, я и прогуляться могу.
— Да ведь ты и цветы можешь бросить, — сказал дядя. — Но если ты будешь в машине с Чиком, я буду уверен, что ты не сделаешь ни того, ни другого.
— Что ж! — сказал Лукас. — Если на вас ничем другим не угодишь…
(И когда он, уже вернувшись обратно в город, наконец-то едва-едва нашел место за три квартала поставить машину и, поднявшись по лестнице, вошел в контору, дядя, опять чиркая спичкой и поднося ее к трубке, заговорил через нее дымом: — Ты и Букер Т. Вашингтон, [3] нет, не так, ты, и мисс Хэбершем, и Алек Сэндер, и шериф Хэмптон и Букер Т. Вашингтон — потому что он-то сделал только то, что все от него и ожидали, так что никакой, собственно, причины считать себя вынужденным это делать у него не было, тогда как вы все сделали не только то, чего от вас никто не ожидал, но весь Джефферсон, и весь Йокнапатофский округ, узнай они об этом своевременно, все разом с единодушной — в кои-то веки — решимостью — бросились бы помешать вам это сделать, и даже год спустя кое-кто (при случае, если придется кстати) нет-нет да и помянет об этом с неодобрением и даже с отвращением, не потому, что вы вурдалаки и забыли о том, что вы белые, — все это по отдельности они, может быть, вам и спустили бы, — но потому, что вы осквернили могилу белого, чтобы спасти негра, а следовательно, у вас были причины считать себя вынужденными это сделать. Так вот, не останавливайся на этом. — И он сказал:
3
Вашингтон Букер Тальяферро (1856–1915) — негритянский общественный деятель; ставил своей целью улучшение экономического положения и культурного развития негров.
— Но вы же не думаете, просто потому что сегодня опять суббота, что кто-нибудь залег там в кустах жасмина у мисс Хэбершем и ждет, когда Лукас ступит на крыльцо. К тому же у Лукаса сегодня нет с собой его пистолета, и, кроме того, Кроуфорд Гаури… — И дядя сказал:
— А почему бы и нет; то, что сейчас лежит в могиле у Шотландской часовни, было Кроуфордом Гаури всего на одну-две секунды в прошлую субботу, а Лукас Бичем со своим цветом кожи впутается еще в десять тысяч историй, которых более осмотрительный человек избежал бы и от которых человек с более светлой кожей десять тысяч раз убежал бы, после того как то, что в прошлую субботу было на какую-то секунду Лукасом Бичемом, тоже теперь лежит в земле возле своей Шотландской часовни, потому что этот наш Йокнапатофский округ, все те, кто в ту воскресную ночь остановил бы тебя, и Алека Сэндера, и мисс Хэбершем, — они, в сущности, правы, им нет дела до жизни Лукаса ни как он там живет, ест, спит, дышит, так же как им нет дела до тебя и до меня, они дорожат только своим незыблемым правом жить в спокойствии и безопасности. И по правде сказать, жить было бы куда удобнее, если бы на земле было бы поменьше Бичемов, Стивенсов и Мэллисонов всех цветов и оттенков и если бы существовал какой-то безболезненный способ уничтожать бесследно не их громоздкие, занимающие место останки — это-то можно сделать, — но то, чего нельзя уничтожить — память, бессмертную, неизгладимую память, сознание, что человек был когда-то жив, то, что остается навеки через десятки тысяч лет в десятках тысяч воспоминаний о несправедливости, о страданиях; нас слишком много не потому, что мы занимаем много места, а потому, что мы готовы перепродать, уступить нашу свободу за любую ничтожную цену ради того, что мы считаем своим собственным, а это есть не что иное, как узаконенное конституцией право добиваться каждому счастья и благосостояния
— Пожалуй, нас в ту ночь не трое было. Вернее было бы сказать: одна и две половинки, — сказал он, а дядя на это:
— Я уже говорил тебе, что ты вправе этим гордиться. И даже похвастаться вправе. Только не останавливайся на этом.)
…и тут он подошел к столу, положил на него шляпу, вытащил из внутреннего кармана сюртука кожаный кошелек с защелкивающимся запором, вытертый, потемневший, словно старое серебро, и величиной чуть ли не с сумку мисс Хэбершем, и сказал:
— Я полагаю, у вас есть ко мне небольшой счетец?
— За что? — сказал дядя.
— За то, что вы вели мое дело, — сказал Лукас. — Назовите вашу цену, ну, так чтобы не втридорога. Я хочу рассчитаться с вами.
— Я тут ни при чем, — сказал дядя. — Я ничего не делал.
— Я же посылал за вами. Я поручил вам. Сколько я вам должен?
— Нисколько, — сказал дядя. — Потому что я тебе не поверил. Вот этот мальчуган, он — причина того, что ты сегодня разгуливаешь.
Теперь Лукас глядел на него, держа в одной руке кошелек, а другой готовясь вот-вот щелкнуть запором, — то же лицо, и не то что с ним ничего не произошло, но оно просто отвергло, отказывалось это принять; он уже открыл кошелек. — Отлично, я заплачу ему.
— А я тут же арестую вас, того и другого, — сказал дядя, — тебя за совращение несовершеннолетнего, а его за то, что он занимается судебной практикой, не имея на это права.
Лукас снова перевел глаза на дядю; он смотрел, как они уставились друг на друга. Затем Лукас снова мигнул дважды.
— Хорошо, — сказал он. — Ну, тогда я вам уплачу за издержки. Назовите, ну, так чтобы не втридорога, и давайте покончим с этим.
— Издержки? — протянул дядя. — Да, конечно, издержки у меня были, это когда я сидел тут в прошлый вторник и пытался записать все те никак не связанные между собой подробности, которые я в конце концов из тебя выудил, так чтобы мистеру Хэмптону было хоть за что зацепиться, чтобы выпустить тебя из тюрьмы; и чем больше я старался, тем хуже у меня получалось, а чем хуже у меня получалось, тем больше я раздражался, а когда я наконец решил все начать снова, гляжу — моя авторучка торчит, как стрела, вонзившись концом в пол; бумага-то, разумеется, была казенная, а вот ручка — моя. И мне стоило два доллара поставить в нее новое перо. Значит, ты должен мне два доллара.
— Два доллара? — сказал Лукас. И опять мигнул дважды. А потом еще два раза. — Всего два доллара? — Теперь он мигнул только раз — и не то чтобы как-то особенно вздохнул, но просто глубоко выдохнул и полез большим и указательным пальцем в кошелек. — Вроде как маловато, по-моему, но оно ведь, конечно, я земледелец, а вы законник; и знаете вы там свое дело или нет, не моей тележки дело, как поет этот заводной ящик, учить вас, как поступать, — и он вытащил из кошелька затрепанную долларовую кредитку, скомканную в комочек величиной с ссохшуюся оливку, отвернул кончик, посмотрел, затем развернул ее и положил на стол, а из кошелька вынул еще монету в полдоллара и тоже положил на стол, затем отсчитал прямо из кошелька на стол четыре десятицентовика и еще две монетки по пять центов и пересчитал все снова, двигая монету указательным пальцем, шевеля губами под щетиной усов и все еще держа в другой руке открытый кошелек; потом подцепил со стола два десятицентовика и монету в пять центов и положил их в руку, которой держал кошелек, а из кошелька вынул двадцать пять центов и положил на стол, потом быстро окинул взглядом всю кучку монет, снова положил на стол два десятицентовика и пять центов, а пятьдесят центов сунул обратно в кошелек.
— Тут всего семьдесят пять центов, — сказал дядя.
— Не беспокойтесь, — сказал Лукас и, взяв со стола двадцатипятицентовик, положил его обратно в кошелек; а он, следя за Лукасом, увидел, что в кошельке этом по меньшей мере два отделения, а может быть, и еще больше и второе отделение такое глубокое, что рука чуть не до локтя уйдет, сейчас под пальцами Лукаса открылось, и Лукас некоторое время стоял и заглядывал в него, ну совсем так же, как заглядываешь в колодец и смотришь на свое отражение в воде; потом он вытащил из этого отделения завязанный узелком грязный матерчатый мешочек для табака, туго набитый, по-видимому, чем-то очень твердым, потому что, когда он бросил его на стол, мешочек звякнул с каким-то глухим стуком.