Оставшиеся в тени
Шрифт:
Вот они, листы этой «датской» редакции, одного из самых глубоких произведений мировой драматургии. (Я смотрю их фотокопии в берлинском Архиве Брехта.) Аккуратные ряды букв, вереницы строк, стопки страниц, отпечатанные блеклым, почти слепым машинописным шрифтом. Кое-где по отдельным страницам — сравнительно редкие правки, словесные замены и добавления. Чаще чернилами, иногда карандашом, прилежно выведенные разборчивым, доверчиво округлым, пожалуй, чуть детским почерком, столь уже знакомой женской рукой…
Блеклость шрифта объясняется просто. В деревушке Сковсбостранде,
Брехту тоже было не до свежих машинописных лент. Дом, в котором поселилась недавно Штеффин, а заодно и нынешняя творческая мастерская, стоял на другом краю деревни. При здешней причудливой жилой разбросанности расстояние было приличным. Брехт предпочитал ездить на велосипеде. В сползающей на глаза кепке, в толстой фуфайке и мятом пиджаке, склонившись за рулем, почти неотличимый от случайных велосипедных путников на здешних проселках — рыбаков и арендаторов, — прикатывал он еще по сырой утренней заре, чтобы после чашки горячего кофе тут же начать работать.
Он был в азарте, в ударе. Сведенборг, со всеми витринами и россыпями писчебумажных товаров, со всей этой канцелярской машинерией, попросту прекратил существование, как, впрочем, и все остальное.
Короче говоря, имевшаяся лента (или ленты?) не сносила частоты клавишных ударов, которые обрушивались на нее в эти недели…
Отчасти уже это показывает, что увлечение работой было взаимным. Еще бы — в «Жизни Галилея», как нигде до сих пор, Брехт углублялся в детальное художественное исследование того, что относилось к сокровенной основе его миропонимания, к опорам многих его убеждений, жизненных норм, правил поведения.
Он писал о нравственном содержании и нравственном значении истины в жизни человека и общества.
В центр пьесы «Жизнь Галилея» вынесена была судьба человека-следопыта истины, первооткрывателя новых всеохватных идей.
Великий ученый — естественный сеятель передовых воззрений, он производит истину так же, как, если взять старое уподобление, тутовый шелкопряд не может не тянуть из своего нутра шелковую нить. Таков он по складу натуры, по призванию, по самому своему назначению на Земле. «Г[алилей] так же мало может противиться искушению сказать правду, как искушению проглотить лакомое блюдо, — это для него чувственное наслаждение», — замечал о своем герое в дневнике драматург (6 апреля 1944 года).
Но, как часто у Брехта, пьеса населена была еще пестрой толпой лиц. Потребителями истины, ее поборниками и врагами, представителями различных групп, сословий, классов, образующими в своей совокупности житейски связанную общность, типовую структуру социального организма.
Жизнь и судьбы главного героя и окружающей его среды по ходу действия не раз схлестываются и завязываются в крутые узлы. В основном вокруг одной и той же казавшейся многим безумной идеи, неоспоримо
Последовательно и всесторонне прослеживалось в пьесе будоражащее, революционизирующее воздействие громкого слова правды там, где правят ложные мнения, дутые авторитеты, искусственно навязанные системы взглядов.
И вместе с тем до самых истоков, переходя нередко в острый гротеск, обнажалось болезнетворное и мертвящее влияние на духовное состояние общества и живущего в нем человека тирании мнимых мировоззрений и чучелоподобных прописей, а также малодушных вихляний и капитуляций перед ними.
В пору, когда часы истории показывали глухую полночь, драматург снова писал о неизбежном пришествии рассвета. Во всеуслышание предвещал наступление новых времен, выставлял напоказ и демонстрировал всем их явные приметы, их близящиеся контуры, четко различимую поступь.
Все это были давние и сокровенные убеждения Брехта, получившие в пьесе новый импульс и художественное развитие. Воплотившиеся в фигурах «Жизни Галилея» с такой пластической убедительностью, полнотой, глубиной и масштабностью, как, пожалуй, ни в одном из его произведений.
Однако, помимо всего этого, присутствовал в пьесе и своего рода личный момент. Исповедание веры, если так можно выразиться, содержало и элементы автобиографической исповеди, насколько таковая возможна, разумеется, в объектированных драматургических образах.
Описывая дела и поступки Галилея, его образ мысли, его линию поведения, Брехт не только утверждал выработанную им мораль и тактику борьбы или, шире сказать, этику действий, приемлемую, с его точки зрения, для честного мыслителя и художника, которому выпало жить в «темные времена».
Он не мог, конечно, не думать при этом о себе лично.
Достаточно непростые для всякого другого (но не Брехта!), даже можно было бы сказать, запутанные обстоятельства личной жизни, убежденность в необходимости всестороннего раскрепощения человека и потребность выразить собственные взгляды на то, что называют проблемами любви, брака и семьи, несомненно, побуждали его приводить дополнительные аргументы и соображения, подсказывали новые реплики и психологические мотивировки, формы поступков персонажей, насколько вмещалось все это в общее русло образного развития пьесы.
В итоге драма «Жизнь Галилея», пожалуй, как никакое другое из его произведений в такой полноте и цельности, воплощала в себе довольно широкий нравственный кодекс, глубоко продуманный и выстраданный Брехтом, отвечающий его убеждениям и общим мировоззренческим позициям, помеченный отпечатком его личности.
Вместе с тем (и в «датской» редакции пьесы это было особенно явно) несколько разросшуюся, быть может, значимость обретали черты и подробности, определявшиеся среди прочего характером исторического момента и потребностями антифашистской борьбы тех лет.