Оставшиеся в тени
Шрифт:
Повести Ю. Оклянского, кажется мне, и родились из такого стремления — к истине судьбы и к истине творчества. Само собой, их замысел проклюнулся благодаря знакомству с документами; однако вся дальнейшая работа писателя, его пристальное, прилежное изучение места и времени, его встречи со спутниками своих героев, его настойчивые вопросы к живым и его искреннее желание понять ушедших — все это позволяет нам определенно утверждать, что факта, даже самого значительного, Ю. Оклянскому недостаточно. Факт как бы намекает на полноту жизни, на ее радостное и трагическое богатство, на скрытые в ней события; он отчасти напоминает окошко, заглянув в которое можно увидеть широкие просторы еще неведомого мира. Вот почему, натолкнувшись, к примеру, на неизвестную переписку Б. Брехта и М. Штеффин, писатель использует ее как повод для того, чтобы рассказать нам не только о достаточно непростых отношениях выдающегося драматурга и его преданной помощницы, но и
В недавно вышедшей книге Юрия Оклянского «Биография и творчество» есть «короткая биографическая повесть» (так определил ее сам автор) о Ю. В. Трифонове. Написана она с высоким уважением к памяти замечательного прозаика, содержит немало тонких наблюдений о художественных особенностях трифоновских повестей и рассказов и, кроме того, позволяет лучше оценить значительность личности писателя, его беспощадно-точный анализ глубинных процессов бытия, его преданное — до последних дней — служение русской литературе. «Они, — пишет, в частности, Ю. Оклянский о персонажах «городских» повестей Юрия Трифонова, — словно бы одержимы азартом охоты, погони, достижения близкой и ускользающей добычи, столь же предметной, сколь и неуловимо-расплывчатой, — взять свое, получить причитающуюся им долю разнообразных жизненных благ. За всей этой толкучкой, сумятицей, колготней повседневности не до прошлого. Такие персонажи плохо, мало, если не сказать ничего не помнят».
Ю. Оклянский верно почувствовал, быть может, главное устремление трифоновской прозы — к великим проблемам памяти и времени, поставленным в тесную связь с горестно-краткой человеческой жизнью. В самом деле: целостное бытие возможно лишь в том случае, если человек нашел в себе нравственные силы противостоять разрушительной работе времени, если он обрел надежную опору, позволяющую ему утвердиться в потоке дней, месяцев и лет. Такой опорой, таким источником высокой духовности может быть (в том числе) и память, связывающая отдельного человека с человечеством и помогающая ему преодолевать мучительное ощущение своего одиночества, своей затерянности в громадном и подчас пугающе-чуждом мире. Ибо стоит лишить нас корней, стоит отобрать у нас наше прошлое или вместо нашей подлинной истории подсунуть нам более или менее искусно смастеренную ее подделку — как мы неизбежно окажемся послушными, терпеливыми исполнителями чужой воли. Подобное состояние нам, к несчастью, знакомо. Вот почему творчество всякого истинного художника есть по сути еще одна попытка правдой о человеке вернуть человеку сознание его достоинства и чести и ощущение собственной неповторимости.
В этом — весь Трифонов или, по крайней мере, тот, который начался с «городских» повестей и который, отмечает Ю. Оклянский, с таким пристальным вниманием вглядывался в наше прошлое. Ю. Оклянский вспоминает в связи с этим не только «Нетерпение», исторически и художественно точную повесть о деятелях «Народной воли», попытавшихся, по выражению Ю. Оклянского, подтолкнуть «медлительный и скрипучий механизм прогресса», снабдить его «лучшей смазкой и лучшим горючим, заправить живой кровью — своей и врагов», но и небольшую по размеру статью Юрия Трифонова «Через шесть веков», посвященную годовщине Куликовской битвы, Ю. Оклянский пишет: «Историческую заслугу Дмитрия Донского и поднятого им воинства писатель видит в том, что доблестные русские витязи навсегда разбили и развеяли уже успевший обосноваться в душах многих поколений русских людей страх перед якобы вековечным порядком иноземного рабства, перед будто бы неколебимой силой того, что получило название татаро-монгольского ига». Иначе говоря, и в повести, и в газетной статье Юрия Трифонова Ю. Оклянскому прежде всего важно стремление писателя сказать свое слово о минувшем, поделиться с читателями своим пониманием духа того или иного исторического события.
В творчестве любимого писателя профессиональный литератор всегда отметит черты, ему наиболее близкие. Мне кажется, что в своем, так сказать, роде и жанре Ю. Оклянский исповедует то же внимательно-чуткое отношение к истории, которое отличало прозу Юрия Трифонова. В противном случае в повести о Маргарет Штеффин вряд ли появились бы запоминающиеся страницы о трагической судьбе Марии Остен, а в «Шумном захолустье» — глава о «веселом праведнике» Якове Львовиче Тейтеле. И в том, и в другом случае, расширяя рамки повествования, вводя в него людей, как будто бы не имеющих прямого отношения к главным героям, Ю. Оклянский
В самом деле: разве не в духе времени был поступок блестящей журналистки Марии Остен, которая в начале тридцатых годов из поездки в Саар привезла в Москву «низкорослого веснушчатого лионера-немца» — привезла, чтобы поселить Губерта в стране его грез? Частичка нетерпения, сжигавшего героев Юрия Трифонова, была, несомненно, присуща и Марии Остен, и многим людям ее времени и поколения. «Маленький саарский житель, — пишет Ю. Оклянский, — мгновенно перенесясь из одного мира в другой, должен был своими глазами увидеть движение истории». Прошло несколько лет. Мария Остен выпустила книгу «Губерт в стране чудес (Дела и дни немецкого пионера)» — книгу, как отмечает Ю. Оклянский, не столько о впечатлениях мальчика, не знающего ни языка, ни обычаев «страны чудес», сколько о собственном восторженном восприятии жизни Страны Советов, которую она, Мария Остен, объявила своей второй родиной и в честь которой назвалась Остен — Восточной.
Книга появилась, вызвала разноречивые толки, мало-помалу забылась — мальчик жил, осваивал новый язык и нравы и пристальным практическим взглядом всматривался в жизнь, в которую его пересадили и в которой ему предстояло расти и благоденствовать.
Конечно, в поступке Марии Остен было много блеска и мало сердца, но тысячу раз прав Ю. Оклянский, утверждая, что даже в своих заблуждениях она оставалась до конца искренней. Она, вероятно, не могла и вообразить, что привезенного ею в «страну чудес» мальчика постигнет столь непостижимое в своей жестокости превращение, что он отменно усвоит самые страшные уроки, которые преподнесет ему окружающая действительность, — уроки лжи, низости и страха, и что маленький Губерт, став взрослым, окажется способным на большую подлость.
У пасхальной сказки, придуманной Марией Остен, — неожиданный и горький конец.
Воскрешенное Ю. Оклянским звучание голосов того времени было бы чрезвычайно далеко от истинного, если со страниц «Повести о маленьком солдате» мы не услышали бы голос Губерта: «Для комсомольца общественный интерес — выше личного… Пятнать свое имя не буду!.. Сын за отца не отвечает… Зря ничего не делается…» Так ответил приемный сын Марии Остен, вскоре вслед за Михаилом Кольцовым вернувшейся из Испании в Москву, чтобы спасти любимого человека или разделить с ним его участь. Губерт отрекся от опасного родства — заодно узаконив свои права на квартиру.
В «Повести о маленьком солдате» мы читаем: «…у изголовья М. Штеффин последних дней ее жизни дежурила далеко уже не прежняя Мария, искрометный вершитель дел и судеб, но смягченная, помудревшая женщина, отзывчивая к чужой боли и беде, сама предложившая себя на роль сиделки…» Мария Остен ненамного пережила свою подругу — участь Михаила Кольцова стала и ее участью.
«Шумное захолустье» можно назвать повестью о, так сказать, прадетстве Алексея Николаевича Толстого, о его отрочестве и юности — иными словами, о мире, в котором он рос и мужал, о людях, так или иначе влиявших на будущего писателя в пору формирования его личности. Нужен ли был в связи с этим подробный, насыщенный многими интереснейшими, но, казалось бы, вовсе не имеющими отношения к А. Н. Толстому фактами рассказ о Якове Львовиче Тейтеле, следователе при мировом судье 4-го участка Самарского уезда, «веселом праведнике» (как назвал его А. М. Горький), «докторе Гаазе наших мест» (слова Н. Г. Гарина-Михайловского)? Нужно ли было, к примеру, до конца прослеживать судьбу Я. Л. Тейтеля — вплоть до тех дней, когда он, основатель провинциальных «ассамблей», отчаянный либерал, в доме которого бывал молодой В. И. Ленин, страстный поборник демократии, пришел в смятение от грозовой действительности гражданской войны и уехал за границу? По собственному признанию, на чужбине он кладет «заплаточки, стараясь забыть себя; но ничто не помогает…»
Я совершенно уверен, что и в этом случае мы не вправе упрекнуть Ю. Оклянского в неумении овладеть материалом, подчинить его главной теме своей повести, выстроить в стройную и строгую композицию. Дело не только в том, что в доме Тейтеля часто бывала Александра Леонтьевна Бостром, что, как сказано в повести, «именно завсегдатаи тейтелевского «клуба» и были первыми писателями (помимо матери), которых знал в своей жизни А. Н. Толстой», и что, кроме того, глава о Тейтеле есть, по сути, новая страница литературно-общественной жизни русской провинции 90-х годов минувшего столетия. Дело, повторяю, не только в этом. Дом Тейтеля и судьба его хозяина дают нам замечательную возможность глубже почувствовать и понять само время, вне которого попросту невозможно осмыслить многие стороны творчества Алексея Николаевича Толстого. И даже эмиграция Я. Л. Тейтеля и сопутствующая ей острая тоска по оставленной родине бросают какой-то неожиданно новый отсвет на непростой жизненный путь выдающегося русского советского писателя.