Оставшиеся в тени
Шрифт:
Едва летом 1882 года было заведено дело на графа Толстого, как в суд полетело прокурорское представление о его прекращении.
Теперь обвинение против подсудимого поддерживал тот же прокурор, из канцелярии которого недавно исходил протест против самого возникновения «дела». Либеральный Анненков каким-то образом оказался в стороне, вместо него вел процесс «товарищ председателя» Смирнитский, настроенный к подсудимому более чем благожелательно.
Графу Николаю Александровичу Толстому оставалось опасаться одного — как поведут себя присяжные заседатели? Это был первый случай в его жизни, когда его судьба зависела — «черт бы побрал эти либеральные реформы!» — от каприза
По поведению графа во время процесса мы видим, что, несмотря на уверенность в благожелательности суда, он трусил. И для того чтобы повлиять на присяжных, выбрал самую верную тактику: оставаться графом, перед которым это судившее сейчас его «мужичье» привыкло сгибаться. Он решил показать им, что он человек тонких чувств и благородного поведения, «комильфо», а Бостром — мужлан, быдло, осквернитель святыни, черный негодяй, презревший всякие понятия о добродетели, нравственности и правилах хорошего тона.
Граф Николай Александрович очень удачно (хотя, повторяю, и слегка труся) разыгрывал перед присяжными ходячего добродетельного героя из тех бульварных книжек, которые, может быть, только и читали сидевшие на скамьях заседателей купцы и мещане.
Если верить его показаниям, «дорожное происшествие» выглядело примерно так.
Оказывается, граф, заставший Александру Леонтьевну одну в купе (после того как поезд тронулся, Бостром ушел переговорить с кондуктором), вовсе не угрожал ей револьвером. Нет, он самым светским образом приглашал ее перейти к нему в 1-й класс, «так как ей, графине, не пристало ехать во 2-м классе». Когда же во время этого галантного щебетания кавалера с дамой в купе неожиданно вошел Бостром, он, граф Толстой, вовсе не направлял ему в грудь револьвера. Он лишь, в соответствии с правилами «бомонда», «повернулся к нему», чтобы походя, одной репликой восстановить нарушенную учтивость момента, сказать, что «это верх наглости с его стороны входить, когда я тут».
А что же Бостром? Вместо того чтобы, не роняя своего достоинства, с легким поклоном удалиться и ждать за дверью с вызовом на смертный поединок, он ведет себя как невоспитанный мужлан, как обуянный ревностью каннибал, незнакомый даже с начатками образованности. «Но Бостром тотчас же… бросился на меня и стал кусать левую руку» (Фи! Ни с того ни с сего кусаться!). Но граф и тут не потерял хладнокровия и величия духа. «Защищаясь, я дал Бострому две пощечины и вынул из кармана револьвер, который всегда и везде носил с собой, с целью напугать Бострома и заставить его уйти, а никак не стрелять в него…»
Разумеется, в возвышенной декламации графа Николая Александровича не удостаиваются упоминания» пустяки», которые к тому же имели многих свидетелей. Вроде случая, как за несколько недель до встречи в вагоне он составил «шайку», чтобы насильно увезти жену, жившую в доме Бострома в другом городе («Неделя»), или — о происходившем уже после ранения Бострома.
«Графский титул Толстого… дал ему полную возможность издеваться над ними в поезде. И железнодорожные служащие, и жандармы вместо ареста помогали графу проделывать всевозможные вещи с потерпевшим и графиней. Так, он несколько раз врывался к ним в купе и дерзко требовал, чтобы графиня оставила Бострома и уехала с ним; в последний раз его сопровождал даже начальник станции. Такое беспомощное положение вынудило свидетеля дать телеграмму прокурору о заарестовании графа, так как другого средства избавиться от преследования графа не было» («Московский телеграф»).
Николай Александрович был достаточно наделен пылкостью фантазии, внутренне неустойчив и фальшив, чтобы, выдумывая себя на суде,
Однако, разыгрывая на подмостках суда эту роль, граф Толстой заранее принял ряд закулисных мер, в которых не только нет и тени рыцарства, но которые, напротив, поражают самой неразборчивой низменностью замысла и приемов. Это тот способ действий, о котором принято говорить — любые средства хороши.
Если Бостром еще до принятия присяги обратился к председательствующему на суде с вопросом, не может ли он «совсем отказаться от показаний», так как не намерен обвинять графа; если вторая главная свидетельница обвинения Александра Леонтьевна, которая при желании «топить» графа нашла бы возможность присутствовать на суде, предпочла сослаться на нездоровье, то соревноваться в великодушии Николай Александрович отнюдь не собирался.
Напротив. Еще на предварительном следствии он так изложил свою версию событий: «…Я не помню… кто выстрелил из револьвера, я ли нечаянно или Бостром; но последний еще в начале борьбы, когда он начал отнимать у меня револьвер, всячески старался направить дуло револьвера мне в грудь и говорил при этом принимавшей участие в борьбе моей жене, указывая на собачку: «вот где вся суть». Придя в себя, я заметил, что у меня контужена рука и прострелено верхнее платье» («Московский телеграф»).
Траектория выстрела при таком объяснении могла быть одна: направленная в грудь графу пуля, скользнув по его руке, нечаянно пробила ногу Бострому… Это означало, что не он Бострома, а Бостром его хотел убить из револьвера, который Николай Александрович вытащил, чтобы только «постращать».
Такой версии мешало наличие по крайней мере двух свидетелей — помимо Александры Леонтьевны, еще и купца Ванюшина, который тоже видел конец схватки в вагоне. Пулевую контузию в руку отказалась подтвердить даже благосклонная медицинская экспертиза. Из доказательств у Николая Александровича оставалась только продырявленная рукой накидка. А то неизвестно, как бы еще повернулось…
Уже в подборе свидетелей видна предвзятость суда, делавшего все, чтобы помочь подсудимому оправдаться.
Так, среди присутствовавших на процессе почему-то не оказалось единственного свидетеля, самостоятельно выставленного обвинением. Того самого купца-пассажира Ванюшина.
Когда Александра Леонтьевна уже прикладывала компрессы к ране Бострома, это он подошел к ней и восторженно потрепал за плечо: «Ну, молодец, барыня! — и потом, обратившись к Бострому, добавил: — Кабы не она так вцепилась, укокошил бы он тебя» («Московский телеграф»).
Такой свидетельский голос остался лишь в письменном пересказе, приложенном к делу.
Зато судьи благосклонно выслушивали свидетелей а щиты, вроде графского лакея Сухорукова, который плел рассчитанные на дам и присяжных душеспасительные россказни: де, мол, «они [граф] были так огорчены поступком графини, что дней по десяти пищи не принимали».