Осторожно, треножник!
Шрифт:
букв. «Пусть твой стих будет нагаданной удачей, растрепавшейся на кусачем утреннем ветру, который несется, благоухая мятой и чабрецом… А все прочее – литература».
Но в таком случае ахматовские запахи, растения, вообще стихи растут не из природного сора, а именно из литературы. Пользуясь словарем другого фрагмента «Тайн ремесла» («4. Поэт»; 1959), игриво обнажающего многие из затей ахматовской поэтики, стихи подслушиваются не столько у леса и сосен, молчальниц на вид , сколько из чьего-то веселого скерцо , и потому вопрос о «неведании стыда» – взятии налево… и направо… без чувства вины – оказывается
Одним из важнейших литературных источников Ахматовой были стихи Михаила Кузмина, у которого она даже позаимствовала предмет своей профессиональной гордости – строфику «Поэмы без героя». Сложные литературные счеты Ахматовой с Кузминым – особая тема, но сора и стыда в них, по-видимому, было немало. Так или иначе, подслушав у него строчки:
Сухой цветок, любовных писем связка,
Улыбка глаз, счастливых встречи две, —
(«О, быть покинутым – какое счастье!..»)
Ахматова шутя выдает их за свои, казалось бы, целиком принадлежащие жизни лукавой:
Сердитый окрик, дегтя запах свежий,
Таинственная плесень на стене…
Сходства очевидны – от размера, рифмовки и синтаксиса до общей несколько кокетливой эстетики «довольствования малым и случайным».
В общем, далеко не все в ахматовском стихотворении не так, как у людей, но лишь посвященным дано проникнуть в подлинную тайну плесени на стене и, значит, поэтического ремесла вообще. Так, дальнейшие переклички с Кузминым обнаруживаются в привлечении мотивов «плесени» и «стены» из «Подвала памяти», написанного всего тремя днями ранее «Одических ратей» и отсылающего к роману Кузмина «Плавающие-путешествующие» (1915; см. Тименчик и др. 1978: 227–228), а самый образ подлежащего расшифровке узора на стене отыскивается у Леонардо да Винчи ( Тименчик 1989: 22). Этот-то лабиринт аллюзий и должна прикрыть собой таинственная плесень .
Характерная ахматовская стратегия изысканной элитарности, маскирующейся под убогую эгалитарность, уже стала предметом внимания исследователей ( Щеглов 1979; Келли 1994: 220). Не поднимая эту проблему во всей ее сложности, отмечу несколько иное проявление в тексте «Одических ратей» постоянного конфликта между установками на «слабость, непритязательность…» и одновременно на «силу, классичность, власть…».
Строчка По мне, в стихах все быть должно некстати выражает любовь к поэтической нестандартности не только прямыми декларациями (по мне, некстати) и искусной инверсией ( все быть должно вместо все должно быть ), но и своей исключительной – некстати – длиной, особенно по сравнению с усеченной следующей строкой (ср. Тименчик 1975: 213). Однако за этим неконвенциональным фасадом скрывается железная поэтическая дисциплина.
Прежде всего, своей перегруженностью строка отклоняется от принятых норм в сторону не только импровизационной анархии, но и классической, «ломоносовской» полноударности. Перед нами, так сказать, элегический 5-стопный ямб с одическими ударениями на каждой стопе. Еще интереснее, что «воля к власти и порядку» выражена в этой зацитированной в лоск строчке и впрямую, хотя и оставалась до сих пор не замеченной. Что значит спрятанное на видном месте слово должно , как не жесткую программу тщательного отделывания небрежности? Впечатление, производимое лица необщим выраженьем авторской музы, Ахматова не пускает на самотек: в отличие от ненавязчивых поражен бывает мельком свет и ее почтит небрежной похвалой , [33] ахматовское некстати оксюморонно вводится под конвоем категорического быть должно . Рукой мастера верленовская «растрепанность» фиксируется в виде «естественной», якобы необщей, не как у людей, а на самом деле «должной», образцовой, волосок к волоску, прически.
О
«…очень сильная книга властных стихов… Желание напечатлеть себя на любимом, несколько насильническое… Несчастная любовь… своею способностью мгновенно вдруг исчезнуть внушающая подозрение в выдуманности… Самое голосоведение Ахматовой, твердое и уж скорее самоуверенное… свидетельствует не о плаксивости… но открывает лирическую душу скорее жесткую, чем слишком мягкую, скорее жестокую, чем слишком слезливую, и уж явно господствующую, а не угнетенную…
Не понимающий… не подозрева[ет], что если бы эти самые жалкие, исцарапанные юродивые вдруг забыли бы свою нелепую страсть и вернулись в мир, то железными стопами пошли бы они по телам его, живого, мирского человека; тогда бы он узнал жестокую силу… по пустякам слезившихся капризниц и капризников».
С этими формулировками, поразительно предвосхищающими гройсовское соотнесение ницшеанского художника-авангардиста и вождя-тоталитариста (см. Гройс 1993 ), не спорила и сама Ахматова, ценившая статью Недоброво и с благодарностью следовавшая ее урокам.
Наличие за лопухами и лебедой железной силы, недаром снискавшей Ахматовой репутацию повелительницы, королевы, богини и статуи; ее постоянная и все возраставшая озабоченность своей славой и борьбой с соперниками; сознательная работа над ретушированием собственной биографии, включая правку воспоминаний о ней современников и даже писавшихся и лепившихся с нее портретов; одним словом, напряженная деятельность по самопрезентации поэтической личности ААА как властной в самом своем кенозисе харизматической фигуры – вот в чем состоял тот реальный, нуждавшийся в сокрытии и сложной сублимации сор, из которого росли ее стихи и весь тщательно мифологизированный текст ее жизнетворчества, – а отнюдь не в безобидной лебеде, стыдиться которой, действительно, было бы ни к чему. В этой подмене нешуточной подоплеки жизнетворчества таинственностью плесени на стене и кроются подлинные тайны ахматовского ремесла.
Что касается лебеды , то в стихотворении 1940 года она вырастает опять-таки не столько из подзаборного сора, сколько из собственных ранних стихов: На коленях в огороде Лебеду полю («Песенка», 1911). Этот знаменитый образ – знаменитый, в частности, благодаря оригинальности использования декадентской поэтессой маски простой полольщицы – стал одной из сигнатур Ахматовой, и, разумеется, проблема его «подлинности» вызывала напряженное любопытство поклонников. В разговоре с Лидией Чуковской Ахматова «авторизовала» соответствующую «органическую» – жизненную, детскую, эмоциональную, природную – историю создания «лопухов и лебеды»: «Это с детства… в Царском, в переулке… в канаве росли лопухи и лебеда… я так их с тех пор люблю» (см. Чуковская 1989: 119, запись 20 июня 1940 года). Но в другой аудитории великая мастерица поз и автоиронии могла разыгрывать и противоположные, сугубо литературные роли: «Анна Андреевна как-то вызвалась помогать [в прополке лебеды]: “Только вы, Наташенька, покажите мне, какая она, эта лебеда”» ( Гинзбург 1991: 133, запись 1927 года). [34]
Литературность литературы, а тем более акмеистической поэзии, – не большая новость. Жизнетворческая практика (пост)символистов от Вяч. Иванова до Маяковского – вещь тоже хорошо известная. В общем виде осознана, пожалуй, и возникающая на их пересечении опасность буквального приятия эстетико-политических затей этих харизматических учителей жизни. Наше читательское наслаждение поэтическими масками Блока и Маяковского не означает приятия их в качестве образцов для подражания – делать бы жизнь с кого.